Шли годы…. Заглядывая иногда на кладбище у черепичной горы Тестаччо, где под сенью пирамиды Кая Цестия врастает в землю подмогильная плита Шелли, где у дверей склепа сидит мраморная девушка, изваянная Антокольским, где плакучее деревцо склонилось над именем Пашкова и где спит много много маленьких, никому неведомых людей, — я бродил глазами меж черных кипарисов, отыскивая незанятый клочек земли, который можно откупить заранее. Мне казалось — и посейчас кажется — покойным и гордым лежать здесь, далеко от родины кровной, в центре родины великой культуры. Здесь заезжий сородич прочтет на мраморной плите имя, — прочтет вслух и, может быть, вспомнит или запомнит; после, вместе с именем кладбища, пирамиды и странной, голой горы из античных черепков, — мелькнет в его памяти и надпись по русски, навеки оставшаяся в Вечном Городе, поскольку, конечно, сама вечность — не условна. Быть связанный с Римом — хотя бы узами смерти мне всегда казалось честью. Низко склоняю голову и прошу мою судьбу оказать мне эту честь хотя бы за те мучительные годы, которые выпали и выпадут на долю наших поколений!
Шли годы… На месте пустырей Prati di Castello вырастали доходные дома; целый чиновничий городок зачался и вырос за villa Borghese, ученая лопата удлинила площадь Форума вплоть до величавой громады Колизея; восстал из земли великий Август, возсияла из подземного заточения статуи Ниобиды; уже третий папа на моей памяти сидел «добровольным пленником» в Ватикане.
Шли годы…. Увереннее, тверже, спокойнее звучали стальные струны мандолины в руках Мариетты, уже почти взрослой девушки; глубже стала трещина во все еще полновесном голосе маэстро. Нежная песня Неаполя — да; но уже не так легко давалась ему сумбурная, дурашливая, неистово-веселая «Tirammi la gamba».
— «Ай, ай. Тяни мою ногу, она под трамваем. Прощай, моя Нинетта, прощай, моя Нинетта, тебя увижу ль вновь?»
Пиппо прыгает на одной ноге, поджимая другую, вскрикивая под акомпанимент своей гитары к вящему наслаждению публики. Никто не поет так «Tirammi la gamba», как великий Пиппо. Но тяжел, слишком тяжел был ему такого рода репертуар. Когда маэстро вытирает клетчатым платком обильный пот со лба, — сердце его колотится сильно, больно и старчески…. И будет лучше, если маэстро отдохнет на волнующем, полном лирики мотиве диалектальной песенки El sordato.
Солдат — неаполитанец поет на чужбине свой родной мотив; молодой командир слушает. Не время петь, и не место… но не велик выбор для сына Неаполя; либо петь, либо умереть.
Мой спутник, артист московской оперы, сам знаток и любитель неаполитанской песни, берет у Пиппо его гитару.
— Ну, маэстро, теперь споем наше, русское.
И поет ему первый куплет «Коробейников».
— Benne — benone! Отдайте-ка мою гитару! Ну, Мария! Верно ли, синьор Volodia?
Маэстро учить не приходится. Ему достаточно дать услыхать мотив, — он его никогда не забудет. И за ним, внимательным ухом, следует его музыкальная дочурка. И в центре Рима, близ Капитолия, несется из закрытой двери кабачка разбойничья песня —
В стаканах наших искрится знаменитое вино est-est-est, в старые годы трижды отмеченное знатоком-кардиналом. Оно строже и хмельней Фраскати. Но кабачек, прославленный этим вином, неуютен. Пиппо не заходил бы сюда, если бы в красных книжках, программу которых выполняют англичане и немцы, звездочка не указывала на этот кабачек, вариируя и легенду о вине est-est-est. И бедному маэстро, по случаю тяжелых дней, приходится наводить своей гитарой colore locale на шаблонный кабачек улицы, слишком центральной и буржуазной. Ибо Мариеттина уже перестала быть даже Мариеттой: ее называют синьорина Мария. Глаза ее остались детскими, волосы, как и прежде, гладко зачесаны кверху, не по-римски, а пожалуй, по-русски, совсем просто, без претензий. Плавность родилась в ее спокойной походке, солидность в улыбке. В шестнадцать лет — итальянка уже женщина. Неужели это та самая Мариеттина, которая радостно приседала, получив шелковый шарфик в кабачке Треви? Шелковый шарфик, яркий и широкий, из рук русской синьоры…. Как идут годы….
— Маэстро. Сколько лет мы знакомы?
— Думаю, синьор Микэле, что не мало! Пожалуй с того самого года, как толстый Анджело купил тратторию «Roma Sparita». А тому будет… тому будет…. Мария! Сколько тому будет лет?
— Ты говорил — лет восемь, папа.
— Да, уж не меньше. Пожалуй, как раз братишка Марии тогда родился…
— Да разве у вас еще есть дети, маэстро?
— Эге! Я их держу дома. У меня их четверо, синьор Микэле. Мария — старшая, остальные сыновья.
— Такие же музыкальные?
— Дети мои? Нет! Им не далось. Но я их и не учил. И вряд ли хороша такая участь, быть певцами кабачков. Не так ли, синьор Микэле?
— Но вы, маэстро, король певцов!
— Король, а живу, как нищий. Отойди в сторонку, Мария. Знаете, синьор Микэле, эта девочка — сокровище. Что — я? Я — пьяница! Без нее я пустил бы семью по миру. Не она при мне, — а я при ней. Но, синьор Микэле, мандолина не кормит; нужно горло, мое горло, хоть старое. И еще чувство нужно; старого артиста чувство. Теперь подумайте, синьор Микеле: когда я умру — куда она пойдет? С кем? И что будет с ними?
Вот от чего у старого Пиппо порою дрожит голос больше чем нужно, Alla buona salute, синьор Микэле! Пусть это будет последний стакан. Что прикажете спеть на прощанье? Или сыграть вам Молитву Девы?
Опять, склонив головку, внимательным ухом следит Мариетта за дрожащим звуком струны. Влажен одинокий глаз Пиппо, и на опухшем лице его странная улыбка. Он также слушает гитару, и публика, за полчаса перед тем смеявшаяся его песням и ужимкам, застыла в немом и почтительном внимании. Ему не апплодируют. Щедро кладут экономные итальянцы, еще щедрее иностранные гости медь и никель на истертую тарелочку Мариетты.
— Buona notte, signori, e buon riposo a tutti. Всем доброй ночи — и сладко почивать!
Время от времени из кладовой появлялась коллекция чемоданов и подвергалась осмотру. Соблазнительно было взять только один, маленький плоский чемоданчик, подкинув к нему походную сумку и несессер… Но книги! Но бумага! Но лишняя перемена белья! Едешь на день — бери хлеба на неделю! И малый чемодан лез обратно в кладовую, а большой еще больше распухал, пыхтя под тугими ремнями. И такой же кругленький, надутый, пыхтящий паровоз увозил меня из Рима, редко — надолго, часто — далеко, никогда — на родину. Кроме нея, все другие страны были, в ту пору, гостеприимно открыты и приветливы.
И вот однажды, вернувшись из какой-то дальней прогулки, не то из Парижа, не то с Балкан, — где иные песни звучали, — я, как всегда, с первым приветом направился в «Исчезнувший Рим» («Roma Sparita») сэра Анджело.