Вдруг она повернулась и посмотрела прямо на меня.
— Что ты думаешь обо всем этом?
— О поисках пса? — с надеждой переспросил я.
— Да нет же, — раздраженно проговорила она. — О том, что они говорят тебе… про меня.
Я долго-долго смотрю на нее и с ужасом припоминаю, что они и в самом деле все время что-то насчет нее пытались мне втолковать, какую-то никчемную выдумку, вокруг которой они все так благоговейно выплясывали, как какие-нибудь индейские шаманы. Что она плачет в курилке. Она что, об этом меня сейчас спрашивает?
— Я думаю, — произношу наконец я, — что все пройдет.
В эту самую минуту Лидия наклоняется и резко задувает свечу, а потом громко хохочет в полной темноте. Пахнет дымом и воском, я чувствую, как тает на щеке ласковое прикосновение теплого воздуха, навсегда запоминается кожей, как пощечина, полученная по заслугам. Лидия смеется так беззаботно, что я ощущаю себя обманутым. Становятся видны черные еловые верхушки за окном, пронизывающая темнота глубокой лесной зимы, которая околдовывает тебя, от которой почти невозможно проснуться. Вьюга прошла, и я подмечаю одну звезду за другой, как будто подправляю гвоздями и молотком небо над своим лесом, крышу над своим домом. Если бы не было слышно, как внизу хлопают двери и визгливо, нехорошо, по-скандальному скрипят половицы, то здесь, в комнате Лидии, я обрел бы вновь свою тишину.
— Прости, — говорит Лидия. — Глупо, что я задула свечку. Я слышу, как она поднимается и, мягко шаркая носками, идет к лампе, чтобы щелкнуть выключателем. Но через минуту она возвращается, заливисто треща спичечным коробком в кулаке, как каким-нибудь невиданным музыкальным инструментом, резко чиркает спичкой и снова почему-то зажигает свечу. Ладонь, которой она прикрывает спичку от сквозняка, кажется красной и морщинистой, как у индейской женщины с книжной картинки.
— Почему ты не зажжешь лампу?
— Почему он решил, что это я? — спросила она, не услышав мой вопрос. — Что я сыплю песок ему в постель и пса куда-то подевала. Меня это совсем замучило. Почему он так решил?
Я не знаю, что ей ответить. Она продолжает:
— Я знаю, почему. Потому что он видит, что мне все здесь осточертело, а про себя того же самого сказать не может. Он гордый до умопомешательства, вот он какой.
— Мне кажется, это для Ланцелота чересчур.
— Чересчур что?
— Чересчур сложно, — вздыхаю я.
— Э, нет, — качает головой Лидия. — Знаешь, как он живет? Вот ты скачешь через степь на коне, на рассвете, а на каждой травинке натянута паутина и ловит солнце в свой жемчужный прицел. Ты скачешь и впускаешь в себя ветер, как в дом, в котором такая печаль или такая радость, что никто не запирает дверей и окон. Этот ветер тебя как будто разрывает изнутри, не оставляет тебе самому места. Штаны в росе до колен, хоть выжимай. А к концу дня ты, может, живым и не доберешься. Тут волей-неволей от гордости ошалеешь. Знаешь, проспиртуешься ей, чтобы не так страшно было, и это лучше самой крепкой выпивки. Слишком уж вплотную подходишь к жизни, ничто тебя от нее не отделяет, никакие мелочи. Понимаешь или нет?
Темные волосы Лидии опускаются ей на плечи и с плеч свисают почти до колен, они растрепались, а сама Лидия сидит по-турецки, и это придает ей очень загадочный вид. Лидия — поэтесса, она сама не понимает, что говорит. Где уж мне.
— Я завидую ему, конечно, — произносит Лидия спокойно. — Конечно, завидую. Но люблю — тебя.
Знаете, что меня во всем этом больше всего бесило? То, что они все так и норовили меня как-нибудь одурачить. То по мелочи — спереть у меня с кухни штук пять блинчиков до вечернего чая, например, или разбить что-нибудь нечаянно, а потом выбросить осколки и делать эдакое невинное лицо, что так и хочется плюнуть. А то вот как Лидия и вообще весь этот заговор — тут уже жульничество покрупнее и, что уж тут скрывать, значительно увлекательнее. А понадобилось им внушить мне всю эту романтическую туфту только затем, чтобы потом надо мной вволю поиздеваться. Ну разве не гнусность?