ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Темнота и тишина были лишь частью мира. Когда он привык к ним, то понял, что глаза и уши мешали ему, зрение и слух, как плотный, расписанный картинками и шуршащий занавес, отделяли его от той сцены, на которой разыгрывались события его настоящей жизни.
Занавес раздвинулся, и он ощутил себя таким, каким был всегда. Он еще не понял, каким он был. Нужно было освоиться с новыми органами чувств, новыми способами восприятия мира. Попытаться вместить открывшийся ему бесконечномерный мир в образы и понятия, к которым привык его трехмерный и ограниченный мозг.
Он знал, к примеру, — со знанием было проще, знание содержалось в его структуре, — что примерно три миллиарда лет назад (если отмерять сроки земными годами, на самом деле это не имело значения) именно его продуманные и активные действия привели к рождению скопления галактик, занесенного ныне в каталоги под названием Abell 672.
Он никогда не видел этого каталога — как он мог его видеть, если не интересовался астрономией? — но точно помнил и номер, и страницу, где этот номер был напечатан, и руки оператора, набиравшего символы на компьютере, и шепот корректора, вычитывавшего текст, и бодрое пение одного из авторов каталога, молодого астронома по имени Дима, наблюдавшего скопление в телескоп имени Шайна на Крымской обсерватории и обработавшего кадр, полученный с помощью ПЗС-матрицы каким-то новым для него способом, могло не получиться, и он запорол бы изображение, коту под хвост пошла бы ночь наблюдений, но он все сделал правильно, и на экране компьютера проявились, будто бактерии под микроскопом, четкие спиральки и эллипсы, и протянувшиеся между ними черные на светлом (негатив) ниточки звездных полей, и он ощутил свою причастность к огромному, немыслимому в земных масштабах, скоплению галактик, каждая из которых была в несколько, а то и в десятки раз больше Млечного Пути и уж точно раза в два его старше, он не понимал, каким образом мог быть причастен к рождению того, что не могло родиться, как не мог никогда родиться луч света, пересекший Вселенную из конца в конец и умерший в его зрачке тусклой точкой.
Он не стал понимать того, чего понимать не хотелось, он собрал себя — не всего, конечно, об этом не могло быть и речи, он просто не знал еще, как собрать себя в бесконечности измерений, и нужно ли это, и возможно ли в принципе, — и ощутил собственную глубинную суть, и сказал себе: «Я сделал это», и не возрадовался тому, что сделал, потому что забыл, что такое радость, не было этого измерения именно сейчас и именно в том, что он хотел ощутить, он повторил: «Я сделал это» и знал, что сделал далеко не все из того, что мог.
Радости не было, но было ощущение стремления, полета, падения, пропасти без дна и горы со склонами, поднимавшимися в невидимую высь, было стремление подняться и опуститься, и стать всем, кем он действительно был, но он не мог этого почувствовать, пока не мог, потому был собой впервые, а раньше жил по частям, фрагментарно и независимо от самого себя, истинного, он пытался собрать свои части, он даже понял, чего ему недостает, он был перед плотной преградой, отделявшей его от самого себя, и держал себя за руки, и говорил себе «люблю», но смысл слова ускользал, и это мешало, разрывало сознание…
…о Господи, я больше не могу…
…мой хороший, мой родной, вот так, так…
…где я? где все?..
…поплыли…
— Сейчас может прийти Лида, — сказала Жанна. Медленно, с долгими интервалами между словами. — Она очень любопытна.
— Я это заметил, — пробормотал Мерсов, приподнимаясь на локте. Жанна накрылась покрывалом с дивана, изображавшим древнюю карту с нарисованными городами-башнями, горными цепями, похожими на скрученные синусоиды, и надписями на непонятном языке — возможно, элинорском, — пересекавшими горы и пустыни. Город лежал теперь на холме правой груди Жанны, а левая рука удерживала гору, на склоне которой паслись маленькие стилизованные овечки. Почему-то, сидя на диване, Мерсов не обратил внимания на это странное покрывало, а сейчас оно казалось ему символом: Жанна стала планетой, живой, естественной, единственным разумным миром во всем его бессмысленном окружении.
— Как ты думаешь, — сказал Мерсов, пытаясь найти собственную одежду и обнаружив лишь носки, брошенные почему-то на полку с книгами, — Лидия Марковна очень меня не любит?
Жанна еще плотнее завернулась в покрывало, натянув до подбородка желтую пустыню с волнистыми мелкими барханами. Она лежала, закрыв глаза, и жилка на ее веке все так же пульсировала, Мерсову захотелось прижать ее пальцами, утихомирить, как непокорную змейку.