«За сравнительно скромное вознаграждение Степун, оставаясь в Дрездене, где он получил кафедру социологии, стал нашим консультантом и экспертом по всем вопросам художественной литературы».
Естественно, что, находясь в Германии, Степун в большей части своих отзывов исходил из собственных предпочтений или даже капризов. Расстояние не давало надавить на него всем здоровым эсеровским коллективом. Вишняк с едва заметным раздражением, замаскированным признанием литературного таланта Степуна, пишет:
«И “заключения”, которые заведующий литературно-художественным отделом давал по всем посылавшимся ему рукописям, были всегда подробно аргументированы, живы, часто блестящи. К мнению и отзывам Степуна редакция всегда прислушивалась внимательно, принимала их к руководству и чаще всего к исполнению. Но иногда мы с ним не соглашались, а то и расходились. Безоговорочную поддержку Степун неизменно встречал лишь со стороны Фондаминского, который пасовал перед блеском и дарованием Степуна.
Приходится, однако, признать, что и Степуну не удалось организовать или поставить литературно- художественный отдел, который продолжал жить своей жизнью, – может быть потому, что его руководитель был географически отдален от редакции и журнала».
«Отдельность» литературной части «Современных записок» позволяла печатать в журнале прозу и поэзию, не всегда отвечающую заветам Михайловского или Иванова-Разумника. Некоторая «расхлябанность» публицистики, отступление от «принципов» объяснялись и трагическим событием – добровольным уходом из жизни Гуковского. Об этом его коллеги не любили вспоминать, предпочитая расплывчатые формулировки в духе подцензурных советских мемуаристов советской эпохи. Из воспоминаний Вишняка:
«Он вовсе перестал писать в журнале и вскоре – летом 24-го года – занемог. Врачебное наблюдение и уход как будто восстановили его душевное равновесие, и месяца через три по выходе из лечебницы он приступил к исполнению своих обязанностей в “Современных Записках”».
За словом «занемог» скрывается тяжелое психическое заболевание Гуковского. Кризис можно проследить по письмам Александра Исаевича деловым партнерам «Современных записок» и своим друзьям по журналу. Один из страшных символов болезни – фантомное представление о том, что он, Гуковский, написал большую статью «Русский бунт», обнародование которой непременно приведет к свержению большевиков. В письмах Гуковского – пугающее сочетание света и тени: в рассуждения о текущей журнальной жизни встраиваются пассажи о несуществующей статье, которую автор видел в качестве бесплатного приложения к журналу. Гуковский высчитывает положенный ему гонорар, пишет о способах распространения его текста, твердит о необходимости рекламы, оговаривает тираж…
Соредакторы пребывали в растерянности. Фондаминский пишет 7 июня 1924 года письмо Бунину, в котором не без литературного изящества рисует непростую картину:
«Я все еще поглощен заботами о Гуковском. Беда: он достаточно ненормален, чтобы сделать жизнь невозможной окружающим, и недостаточно ненормален, чтобы насильственно заключить его в “лечебницу”; и не поддается убеждениям переехать в санаторий».
В итоге коллеги помещают Александра Исаевича в психиатрическую клинику. Там больному становится лучше, и он пытается вернуться к привычной работе. Но Вишняк, Фондаминский и Руднев ограничивают товарища в возможности реально участвовать в подготовке очередного номера. Фондаминский пишет внутриредакционное циркулярное письмо, в котором достаточно жестко формулирует:
«Очень прошу вас не приходить в отчаяние от истории с А. И. <Гуковским>. Это трагедия не наша, а его – и с этим ему придется еще долго считаться».
Все закончилось достаточно быстро. 17 января 1925 года Гуковский покончил жизнь самоубийством. Его предсмертная записка вновь напоминает об относительности границы между нормой и безумием. Начинается она с объяснения необходимости ухода из жизни:
«Детям моим
Мои дорог<ие> и родные,
пишу вам в сам<ую> посл<еднюю> минуту и потому с больш<им> уже трудом. Перенесенн<ая> душ<евная> бол<езнь> оконч<ательно> подорвала мои силы. Я в здрав<ом> уме, но недавнее возбужд<ение> сменилось тяжкой подавл<енностью> духа. Жизнь я прожил честную, но бесконеч<но> незадачливую, и мне не за что ухватиться, чтобы длить ее. Не стало упругости, пала вера в себя, осталось одно уважение к себе, одна гордость, но нет охоты бороться, но нет силы жить. – Прошу вас, не теряйте из виду др<уг> друга, не охладев<айте> друг к другу. При нынешн<ем> всеобщ<ем> развале так легко затеряться в мире и оказаться одиноким.