Выбрать главу

— Стой, кто идет? — послышатся голос часового. Это был совершенно невзрачного вида то ли алтаец, то ли еще какой-то азиат. Он стоял в шинели, несмотря на изнурительную жару, обливался потом, но не выпускал из рук оружия. «Молодец, — машинально подумал Валид-Хан, — шинель не снимает, несет службу по уставу. Правда, крючок расстегнут».

— Голубчик, — мягко обратился он к часовому, — ну зачем тебе знать, кто я?

— Надо — непреклонно ответствовало самое низшее должностное лицо гарнизонной службы.

— А что это у тебя под глазом? — проявил человеколюбие штабс-капитан.

— Их благородие ротмистр Канарейкин указали на упущения по службе, — застенчиво потупившись, ответил алтаец и снова повторил: — Стой! Кто идет?

— Что охраняешь, любезнейший?

— Вот этот амбар, ваше благородие.

— А зачем? — не унимался Валид-Хан.

— Не могу знать.

— А кто приказал?

— Их благородие ротмистр Канарейкин приказали. Стой, сказали, как столб, и никого не пущай.

— А что в амбаре?

— Не могу знать.

— А давай посмотрим.

— Не могу, ваш благородие, не велено…

Но Валид-Хан все-таки подошел к амбару. Покосившаяся дверь покачивалась под легкими порывами ветерка, жалобно поскрипывала. Амбар был пуст, только какая-то одинокая курица кудахтала, словно отыскивая зерно в стройной теории перманентной революции. Завидев штабс-капитана, она испуганно замолкла и устремила на него немигающий взор.

— Да… — задумался штабс-капитан и, обращаясь к часовому, продекламировал: — «Добро и зло — есть категории этики, в которых отражается нравственная оценка социального поведения людей». Читай Гельвеция, голубчик.

И неожиданно рявкнул:

— Хорошо служишь!

Алтаец вытянулся:

— Служу царю и отечеству!

Валид-Хан отстранил часового и двинулся к гауптвахте. У самого забора гауптвахты его догнал Давыдов, в камеру к Степанову они вошли уже вместе.

В камере было темно и сыро. Солнечный свет едва пробивался сквозь годами не мытое оконце и толстые прутья решетки. Степанов лежал на узкой деревянной скамье, укрывшись шинелью. Из-под шинели сиротливо торчали его голые ноги.

— Вставать надо! — загрохотал было надзиратель, но Давыдов замахнулся на него своей заскорузлой пятерней, намереваясь дать хорошую оплеуху, и надзиратель удалился из камеры весьма поспешно.

Степанов приподнялся, набросил шинель на плечи. Ласково улыбнулся.

— Добрый вечер, господа. Впрочем, возможно, и день, и утро. Я совершенно потерял чувство времени.

Он повернулся к окну, постоял, помолчал, заговорил:

— Солнышко светит, наверное, все-таки день. Здесь чертовски холодно и сыро в любую погоду. Но в сильную жару здесь, наверное, неплохо.

Степанов сел, предложил, указав на соседнюю скамью:

— Присаживайтесь, господа. Вы молчите. Что-то случилось?

Давыдов натужился и закричал очень громко:

— Юра, твою мать, они хотят тебя расстрелять.

И дико захохотал. Видно, его позабавила рифма. Потом он достал из сапога бутылку самогона и предложил выпить. Валид-Хан промолчал, Степанов вежливо отказался. Давыдов засуетился, стал совать в руки Степанову стакан, но потом успокоился и начал пить один. Взгляд его мутнел, веки наливались неимоверной тяжестью, и минут через двадцать он уже спал на голом бетонном полу камеры, подложенной под голову фуражкой.

— Что у нас новенького? — спросил Валид-Хан.

— Да все идет как-то не по-военному: очень быстро и стремительно. Я думаю, завтра — послезавтра все кончится.

— Ну, вы уж потерпите пару дней, вернетесь, закатим отличную гулянку.

— Боюсь, что я вряд ли вернусь. Скорее всего, все кончится расстрелом.

— Так я и знал! Но расстрел… Вряд ли… Ну, погонят со службы… В чем обвиняют? Террор, измена, антигосударственная деятельность, преступления против порядка подчиненности?

— Практически во всем.

— Да не может быть, это же глупость великая. Должны быть какие-то очные ставки, опознания, признания, следственные эксперименты, обвинительное заключение. Было все это? Заседания трибунала, приговор? Это все будет так долго, что мы все успеем состариться или умереть от цирроза печени.