Что их волновало? Повседневные заботы, финансовые трудности? Светлые идеалы? Осенние грезы, муки творчества?
Пришла суббота. Все шло своим чередом.
В 13 часов был объявлен сбор господ офицеров. И здесь не произошло ничего необычного.
Поконин бодрым голосом начал читать приказы командира экипажа, постепенно его голос терял звонкость, становился глуше, до той поры, пока его обладатель, запнувшись на фразе «Настоящим довожу до господ офицеров…», не уснул стоя с открытыми глазами. Как обычно, полковой командир разбудил Поконина, вылив ему на голову воды из графина и неодобрительно отозвавшись о матери, родившей такого идиота. Как обычно, по столам ходила очередная фотография, изготовленная штабс-капитаном Граве, на которой была изображена милая селяночка, скинувшая все одежды, и пытавшаяся заменить их отсутствие какой-то медалькой бравого штабс-капитана. Как и всегда, Мысков старательно вычерчивал план очередного хранилища для овощей, а фон Лер с Давыдовым играли в «очко» на будущее жалованье. Но не успел еще капеллан третьей роты выразить свое негодование по поводу изысканий фототехники Граве, не успел еще Мысков решить, где будет храниться сельдерей и морковка, не успел Давыдов просадить все жалованье, как произошло нечто неожиданное, если не сказать необычайное.
Валид-Хан встал, выбросил в окно фуражку, сюртук и медленно двинулся к выходу. Полковой капеллан закрыл лицо руками. Ужас охватил всех. Но не разверзлись хляби небесные, не повергла в прах дерзкого молния.
— What can you do, old man? — тихо спросил Валид-Хан полкового командира.
— Nothing, — тихо ответил командир экипажа и сам удивился своему ответу. Он никогда не знал английского, всегда довольствовался своим малоярославским, с изрядной примесью русского матерного, говором. И теперь столь внезапное овладение языком англосаксов ужаснуло его. На язык лезли цитаты из Харингтона и Китса. «Молчать!» — хотел закричать командир экипажа, но вместо этого он прокашлялся и начал:
— То be or not to be…
Хотя и в скверной манере провинциальных актеров, он дочитал монолог до конца и тихо сказал:
— Какая прелесть…
Капеллан тоже не остался в долгу и без всякой подготовки ошеломил окружающих «Нравственными письмами» Сенеки. Сказать, ошеломил — значит пойти против истины. После первой же фразы, сказанной не по-русски, все вернулось в свою колею. Капеллан третьей роты сообщил Граве со всем негодованием, на которое был способен, что грудь у малютки слаба. Мысков решил, что с сельдереем больше связываться не будет. Фон Лер содрал расписку на 100 рублей с Давыдова, а Поконин, которому никто не лил воду на голову и не сулил невзгод, тихо уснул, свернувшись калачиком под столом.
С необычайной грустью, тихой печалью в голосе Романовский сказал капеллану:
— Нас не понимают.
— Идем отсюда, брат, — сказал капеллан, вынимая из-под рясы потрепанный томик Шопенгауэра.
Полковой командир сорвал с себя вицмундир, с неизъяснимой русской тоской швырнул его на пол и стал топтать ногами. Отец Федор разорвал на груди рясу и остался в исподнем. После этого они вышли и тихонько прикрыли за собой дверь.
Непредубежденный наблюдатель был бы удивлен, если бы увидел через несколько минут поднимавшихся в сопку блестящего командира экипажа и грозного полкового капеллана.
Романовский был босиком, в домотканой рубахе на выпуск, в холщовых штанах, с холщовой сумой через плечо. В руках он держал связку воздушных шаров. На его голове была бурлацкая шапка, и только бритые щеки, непомерная упитанность и ухоженные ногти выдавали в нем выходца из дворянской семьи, которому только отцовские долги закрыли дорогу в гвардию. Он беспрестанно цитировал Рембо, говорил по-французски с легким марсельским акцентом и прерывался только для того, чтобы крикнуть «Бог мой, какая прелесть…»
Отец Федор тоже принарядился. Он был одет в костюм кочующего цыгана и толкал перед собой тяжелую тачку, груженную щебнем и булыжниками. Булыжник срывался, тележка не хотела подниматься в сопку, но сравнение с Сизифом не приходило в голову полковому капеллану, и не хулы и молитвы срывались с его языка; отец Федор цитировал нравственные законы Канта, периодически произнося фразу «Страдание очищает…»
Они поднимались по узкой тропинке. По обочинам стояли статуи, присмотревшись к которым отец Федор воскликнул: