Выбрать главу
* * *

– Как-то супергипермрачно, не находишь? – обвиняет Щербакова. Она сидит с распечаткой и жует карандаш. – Он же должен в любви признаваться, а не вены себе вскрывать тупым ножом.

Но она быстро отскакивает.

– Не совсем то, что клиент хотел, но, может, и подойдет. Драма, да? Должна быть драма.

Должна, милая.

Щербакова знает, что я вижу, какие слова подходят каким людям, и выкручивать руки мне бессмысленно – других слов не будет. Не будет еще и потому, что и этих достаточно, если ими правильно пользоваться. Просто не все хотят.

Лингвоархитектура – не райтерство. Это точная наука, где каждый словесный паз, крепление каждой фразы рассчитано. Навесишь лишнее – и речевой фасад обвалится.

К нам приходят за выступлениями перед толпами и за некрологами, над которыми должны рыдать миллионы. Я составляю тексты официальных извинений и дипломатических нот.

Мои слова – не похожи на каждодневные, которые можно набрать в любом дворе, как беспородные камни. Это не хвастовство. Но даже если бы было хвастовство, какая разница, если так и есть на самом деле?

В одном Щербакова права – драма неизбежна.

Наш Рашик напридумал себе эту девушку. Это видно даже по беглому знакомству с ее файлами. Но мы все придумываем других. Домысливаем то, что не можем знать. Доигрываем сцены из их жизни, которые никогда не видели. И если вдруг совпадает какая-нибудь ерунда, самая мелкая пуговица, мы себе подмигиваем – как прозорливо, как насквозь.

Но это будто судить о картинке из точек, какие дети соединяют карандашом – по нескольким случайно сошедшимся линиям.

Мы ошибаемся. Всегда. И потому честнее признать: мы ничего не знаем о тех, про кого нам все понятно.

Вот и я, придумывающий для заказчика и вместе с ним девушку, ничуть не более рискую не угадать, чем любой из нас.

Я придумал, как обойти твое слово, милая. Я сделаю вид, что это не я пишу тебе, а он – ей.

турбулентность

Мой самолет не упал, хотя и пытался, милая. Он провалился в какую-то свою воздушную яму и закачался взад-вперед. Рядом закричала женщина. И еще. И другая тоже. Они кричали отчаянно, но совершенно не страшно, милая. Я не боюсь этих женщин. Я не боюсь этих самолетов. И плоских лиц в телевизоре. И поджатых уголков губ прохожих. Я боюсь только того, что однажды они сумеют меня совсем окружить. Возьмут в кольцо, и я буду думать про них, милая, а не про тебя. И, если тебя не окажется, некому будет расстегнуть этот гадкий хоровод.

Я уже не помню, что говорил тебе во сне. Наверное, то же самое, что говорю всегда. Я каждую минуту, милая. Добрых снов.

* * *

Я помню свое первое слово. Не сказанное – это как раз была какая-нибудь обычная «мама», а увиденное. Я стоял на специальности в музыкалке и держал – как опасную змею, боясь ослабить хватку, – новую скрипку. Жорес всучил мне ее вместо прежней, из которой я вырос. Он говорил, я вырос.

Скрипка была большая и неуклюжая – как я сам. Из нее торчали не нормальные деревянные, а пластиковые колки, которые не хотели честно натягивать струны, а вместо этого перекручивали или не докручивали их. Из-за этого звук был тощий, и все это слышали: и я, и Жорес.

Колки – очень трогательное слово, милая. Как будто они – маленькие колкие звери. Но тогда я этого, кажется, еще не видел.

Эта скрипка была чужой. У нее даже имелся отвратительный поролоновый мостик – розовый, разлезшийся. Я не хотел прижимать его подбородком, потому что от него было противно. Но Жорес заорал, и я вжал голову в плечи. Одурев от новой скрипки и в очередной раз недотянув вибрацию, я испортил Вивальди, и за это Жорес треснул меня смычком по пальцам.

Скрипка упала. Воздух от этого с хрустом разошелся, распался на куски, на которых проступили буквы. Даже целые слова. Оранжевые, фиолетово-черные. Разные.

Так я узнал, что все на свете распадается на слова – как на атомы.

Зачем я рассказываю тебе это, милая? Ты ведь тоже видишь словесные элементы. Ты умеешь сложить их в пирамидку, в спираль, в бесконечную лестницу. Или просто рассыпать.

Ты знаешь слова, до которых мне никогда не дотянуться. Вот и то, последнее.

Это как волшебство, милая, но волшебство наоборот.

– Как у них дела? – спросил я Щербакову, когда она снова нарисовалась в нашем рабочем подвале.

– Разновекторно, – усмехнулась она. В руке у нее было большое зеленое яблоко.

– Это как?

– Ему все нравится. Больше всего нравится быть тем трагическим героем, которого ты ему сообразил.

– Это он сам сказал?

– Ха! – сказала Щербакова, кусая яблоко. – В таком никто не признается. Но мне ли не знать все эти гнусные страстишки!