Иерархи церковные и простой люд верили, что «всё случится». (И мы, кстати, до сих пор живём в парадигме ожидания Конца. Вспомните революционные песни – они все дышат жаром Апокалипсиса.) Так, наши предки верили, что пасхалии – даты празднования Пасхи – были рассчитаны только до 1492 года.
Бытийность совмещалась с метрическим временем – и картина мира для средневекового человека была цельной и достаточно комфортной. Главное условие такой комфортности – это когда правила игры определены и ясны всем участникам.
Старайся не грешить. Если согрешил, – кайся. Терпи. Если умрёшь, – на том свете встретишься с близкими. Тогда все восстанут.
Идеал – личное спасение. Через умерщвление и истязание плоти, через молитву и покаяние. В нём – святость.
Кто-то при приближении семитысячного года пустился во все тяжкие – дескать, я и так уже согрешил столько, что не замолить, так чего теперь: сгорел сарай – гори и хата. Иные, напротив, вериги на себя надевали, в леса заволжские, в пустыни уходили, молились денно и нощно. Даже в кабаках тогда говорили лишь о Конце Света.
Катастрофа пришла. Слом всей онтологии, всего миропонимания.
Миропорядок рухнул тогда, когда под Рождество, на Новолетие, на Пасху и так далее не произошло ни пожара страшного, ни землетрясения, ни Апокалипсиса. Всё как стояло, так и оставалось стоять, птички чирикали, коровы мычали.
А мир рухнул. Образ мира рассыпался.
И ещё полтора столетия – до 1666 года – православные цеплялись за рвущуюся ткань прежнего образа мира, высчитывая: конец настанет в 7007-м, в 7070-м. Нет? Ну, тогда, значит, в 7077 году. Ах, и теперь не пришёл? Ну всё, ждём числа дьявола – 666.
Появились Никон и староверы. И самосожжения, и скиты.
И только с развитием науки, с переводом внимания с Откровения Божьего на Его Творение – мир тварный туго, со скрипом начала становиться и утверждаться иная онтологическая картина, в которой время – линейно, не имеет начала и конца.
Привязать это понимание времени к метрическому не составляло труда.
Но, когда пропали начало и конец, потерялась экзистенция.
Ради чего нужно воздерживаться, трудиться и не грешить, ежели Господу, коли Он вообще есть, нет до нас никакого дела? Святость в миру и в монастырской жизни исчезает. Почти.
И пошла писать губерния.
В конце двадцатого века в массах в целом утвердилось представление о времени как о бесконечном, но спиральном. Все разглядывали в учебниках спираль эволюции. Спираль галактики. Термодинамическое время просочилось в онтологию.
Но кольца спирали настолько велики и необозримы, что каждый отдельный отрезок, сопоставимый с веком и даже тысячелетием, линеен. И на этой линии крошечным зёрнышком пытается прорасти человеческая жизнь.
И вот здесь – важнейший внутренний конфликт последних поколений.
Спираль эволюции – научная картина мира – стала онтологической. С метрикой она коррелируется легко.
Но простой человек силится увязать метрическое время как срок своей жизни с онтологическим – увязать бытие собственное с бытием Вселенной – и видит, насколько его срок исчезающе мал и никак не влияет на жизнь Вселенной. Что, если наше существование будет иметь смысл в будущем только в качестве наличия на Земле некой биомассы?
И возникает между этими двумя сроками конфликт экзистенциальный: зачем же я на Земле, если я ничтожно мал? Какой смысл во мне и во всех моих достижениях?
Христианам хорошо. Бог – Он всё видит, каждый человек под присмотром, каждый будет наказан по его грехам; Вселенная же холодна и внеантропна – до отдельного человека ей дела нет. Мало того – нет дела и до всего человечества.
А то, что человек – это попытка Вселенной осмыслить самоё себя, важно лишь горстке людей на планете. Прочие падают в глубокую экзистенциальную пропасть.
Тогда приходится сужать картину мира, выбрасывать из неё Вселенную и жить – здесь и сейчас, упёршись носом в каждодневность.
Но идеал святости (необязательно христианской, святости общечеловеческой) всё же утверждается – в служении людям. В жизни оптинских старцев и святого доктора Гааза, в жизни Короленко, Гагарина, Сухомлинского, доктора Лизы. Их судьбы выходят за пределы биологического существования и сами становятся экзистенцией и через это – онтологией.
Однако простому человеку от этого не легче.
Среди мегамаленьких и мегаогромных величин, среди макромира и микромира – где место человеку?
Достоевский
В Муранове, в доме-музее Баратынского и Тютчева, у ворот сидит серый пушистый кот. Он важен и строг. Жмурится на роскошном солнце морозного февраля. Позади него – синие тени. Охранник говорит, что кота зовут Достоевский, а брата его, полностью чёрного, – Чернышевский. Потом обращается к коту: