Бросаю по новой.
Комары и мошки почуяли меня, слетаются. Лезут в уши, глаза, за шиворот, пытаются сесть на руки… Вот, видимо, уже устроились на ночь в траве или где они там спят, и тут пришёл я, пахнущий потом. Растревожил, возбудил аппетит.
Им надо напиться крови, чтобы дать потомство.
Хм, это может показаться смешным, но о том, что у комаров кусаются самки, самцы же питаются нектаром, я узнал не так давно, уже взрослым. (Как и о многом другом, вроде бы не составляющем тайны.) Для литератора это, наверное, непозволительно. (Ну и «кусаются» – не совсем точно и грамотно: не кусают они и не жалят, – но как назвать это болезненное прокалывание кожи?)
Хотя литератор не должен всё знать… Одна хорошая и относительно известная писательница считала, что, если надуть воздушный шарик вот так, ртом, он полетит. Я объяснил, что нет. И спросил: «Ты, наверно, мультик “Винни-Пух” в детстве любила?» Писательница на меня обиделась.
Нет поклёвки, и я замечаю, что всё чаще и дольше смотрю не на поплавок, а по сторонам, на воду. Вроде рыбачу, но мозг или что там – сердце, душа? – старается запомнить окружающее. Траву, её оттенки, бесконечно кивающую ветку ивы, самым концом касающуюся воды, белое пёрышко, путешествующее по заводи, писк комаров – комарих, – жалобный и капризный: ну дай попить крови, ну дай… Не только оттенки, но и запах травы запомнить, запах сырости, вот эти дуновения – нет, не дуновения, а какие-то выдохи, что ли, прохлады. Нет, опять же, не прохлады, а настоящего холода, от которого ёжусь. Вроде тепло, а там, на дамбе, на мосту через плотину, уверен, ещё жарко, но происходит выдох, и на секунду-другую я ощущаю зиму.
Конечно (хотя не буду загадывать), я не в последний раз здесь рыбачу; наверняка приду завтра или послезавтра на вечернюю зорьку, может, и утром, когда ловится обычно лучше. Но всё равно – ощущение прощания не отпускает.
Можно убеждать себя, что приеду осенью (но ведь будет маленький, новорождённый ребенок) или следующим летом, что вообще буду бывать чаще. Пусть огород зарастёт, ягода выродится и исчезнет, печка в избе рухнет, но баня, если не заберутся, не сожгут по пьяни местные алкаши, простоит долго. И я буду там писать.
Поставлю перед окном в предбаннике стол (может, и письменный перетащу), из биндюжки принесу удобное полу- кресло, в котором когда-то мне хорошо писалось в Кызыле, а потом и здесь до отъезда в Москву. В предбаннике есть приличный сервант, в который я поставлю важные для себя книги из тех нескольких сотен, что сейчас в избушке (самые важные заберу в Екат).
Да, у меня будет здесь настоящий кабинет. У многих были такие деревенские кабинеты, куда они приезжали на месяц- другой. Писали, набирались впечатлений, а потом возвращались в города…
Можно, можно убеждать, можно представлять, только… Я приезжал сюда из-за родителей. В первую очередь – из-за них. Иногда я считал, что родители – это повод сменить обстановку, отдохнуть от детей, города, жены (ещё той, прежней), но не будь их – родителей – я бы, наверное, поехал в другое место. Хотя я люблю этот кусочек земли: бор, холмы, с северо-запада покрытые осинником, а с юго-восточной стороны – лысые. И пруд полузаросший люблю, и неказистые деревенские постройки, кочковатую нашу улицу, по которой после затяжного дождя очень трудно проехать. Люблю как родное. Но в этом есть и нечто такое… и естественное, конечно, спору нет, и странное.
Если твоя мать калека, то всё равно любишь её больше всех остальных, потому что она мама, она родная. И пусть не всё восточное стало мне за эти двадцать девять лет родным, не стало по-настоящему и родиной (всё-таки родина – Кызыл, и его я знал до последнего переулка), эта любовь во мне есть. Но так же можно полюбить и свою тюремную камеру за такое же время. У Леонида Андреева, кажется, об этом есть целая повесть. Этакая навязанная любовь. Обстоятельствами, жизнью. Переехали бы в Знаменку – полюбил бы её. Или Тигриц- кое, или Пригородное… Их бы трухлявые сараи полюбил, кривые заборы, кочковатые улицы.
В девяносто третьем… нет, в девяносто четвёртом, когда продали квартиру, я лишился той малой родины. Стал бывать там как гость, жил то у друзей, то у родни, а потом и вовсе в гостиницах… Двадцать лет провёл в Москве. Именно провёл, хотя Москва дала мне много, кажется, всё, что могла. А она очень суровая тётка, к некоторым – или к большинству? – беспощадная. Ко мне же Москва оказалась добра.
Дала хорошего мастера в Литинституте – Александра Евсеевича Рекемчука, одного из любимых в нашей семье современных (тогда современных) писателей. «Мальчики», «Товарищ Ганс», «Тридцать шесть и шесть», «Скудный материк», «Соло на барабанах»… Это редкая удача – стать семинаристом у того, кого ты уважаешь, чьи книги читал.