— Это… промышленость, — выговорил он незнакомое, сложное слово. — Это революция, Макс. В ванночке.
Ответ от вдовствующей императрицы Марии Федоровны прибыл через две недели, и эти четырнадцать дней мы прожили, словно на бочке с порохом. Курьер, высокий детина в придворной ливрее, смотрелся в нашей закопченной мастерской чужеродным элементом — как павлин в курятнике. Он брезгливо передал пакет лично в руки Николаю и испарился, стараясь не задеть ящик с углём.
Николай сидел на низком табурете, вертя в руках плотный конверт, запечатанный сургучом с личным вензелем матушки. Его пальцы дрожали. Для всей Европы он был Великим Князем, но перед этим куском бумаги он снова становился мальчишкой, ждущим приговора за разбитую вазу.
— Открывайте, Ваше Высочество, — тихо сказал я, не отрываясь от чистки напильника. — Сургуч сам себя не сломает.
Он глубоко вздохнул, поддел печать ногтем. Хруст сургуча в тишине прозвучал оглушительно.
Николай развернул лист. Пробежал глазами первые строки. Его плечи, до этого напряженные, вдруг опустились, и из груди вырвался шумный выдох.
— Она не сердится, — прошептал он, поднимая на меня сияющие глаза. — Макс, она пишет… Слушай!
Он начал читать вслух, глотая окончания слов от волнения:
— «…Ибо памятую я, как дед твой, Петр Великий, не гнушался топора плотницкого и мозолей трудовых, полагая в том честь и пользу для Отечества. И ежели ты, сын мой, зришь в механике путь к познанию военного искусства, то и я не смею чинить тебе препятствий в сём благородном стремлении…»
Николай опустил письмо на колени и рассмеялся.
— Ты слышал? «Не смею чинить препятствий»! Она дала добро! Она утерла нос Ламздорфу его же рапортом!
Я отложил инструмент и подошел ближе, протянув руку за письмом.
— Позволите? — спросил я.
Николай безропотно отдал бумагу. Я вчитался в ровные, округлые строки, написанные твердой рукой женщины, которая держала в узде Павла I и пережила дворцовый переворот. Текст был безупречен. Но мой взгляд, натренированный на поиск багов и скрытых условий в контрактах, зацепился за последний абзац.
— Читайте до конца, Николай, — сказал я, возвращая ему письмо и указывая пальцем на нижнюю часть страницы. — Вот здесь. После слов о Петре.
Николай нахмурился, перечитывая указанное место.
— «…Токмо ежели сие занятие не вредит прочим наукам и не отвращает от обязанностей, к коим ты предназначен Провидением. Помни, Николя, что корона требует головы просвещенной не токмо в ремеслах, но и в словесах, и в истории, и в законе Божьем».
Он пожал плечами.
— Ну это обычное материнское наставление. Главное — она разрешила! Мы победили!
Я покачал головой, чувствуя, как внутри закипает злость на бюрократическую машину, с которой нам предстояло столкнуться.
— Нет, Ваше Высочество. Это пока не победа.
Николай перестал улыбаться.
— О чем ты?
— Ваша матушка мудра, но она дала Ламздорфу в руки заряженный пистолет. Фраза «ежели не вредит прочим наукам» — это лазейка шириной с Троицкий мост. Стоит вашей оценке по латыни или истории упасть хоть на полбалла, стоит вам зевнуть на уроке слова Божьего — и генерал тут же напишет новый рапорт. Он скажет: «Видите, Ваше Величество? Я предупреждал. Механика вредит. Мальчик тупеет. Пора закрывать лавочку». И тогда второго шанса не будет. Мастерскую опечатают, меня вышлют, а вас посадят под домашний арест с учебником грамматики.
Николай побледнел. Эйфория схлынула, уступив место суровой реальности. Он понял.
— И что делать? — спросил он тихо.
— Учиться, — жестко ответил я. — Учиться так, чтобы у Ламздорфа зубы крошились от злости, но придраться было не к чему. С сегодняшнего дня мы меняем правила. Вы даете мне слово, что будете уделять академическим наукам минимум четыре часа в день. Железно.
— Четыре часа⁈ — он простонал. — Но когда же работать руками?
— Остальное время — наше. Но оценки должны быть идеальными. Я лично буду контролировать вашу успеваемость. Мы сделаем из вас отличника, Николай. Не ради знаний, а ради прикрытия. Ваши оценки — это броня нашей мастерской.
Он помолчал, глядя на письмо, которое из символа победы превратилось в боевой устав. Потом решительно кивнул.
— Договорились. Я буду учить эту проклятую латынь, даже если меня тошнить начнет от склонений. Ламздорф не получит повода.
Мы недооценили старика. Ох, как мы его недооценили.
Генерал Матвей Иванович Ламздорф был, конечно, садистом и солдафоном, но дураком он не был. Узнав о содержании письма (а у него, как выяснилось, уши были в каждой замочной скважине), он не стал устраивать публичных сцен или спорить с волей Императрицы. Он поступил хитрее и подлее.