Хотел ли я вернуться?
Я думал об этом честно.
Хотел видеть Машу — да. Хотел, чтобы она знала, что я жив — да. Хотел обратно в свою жизнь, в свой город, в свои привычки — нет. Или не так сильно, как должен был бы хотеть.
Горелов стал своим. Нина Васильевна стала своей. Работа — своя. Даже этот город, серый и промышленный, с угольным запахом и очередями — стал каким-то образом своим.
Приживаешься везде, где есть люди и работа. Нина Васильевна говорила.
Она была права.
Я лежал и думал об этом без надрыва — тихо, как думают о важном, к которому относятся серьёзно, но без паники. Это было честнее, чем всё, что я мог сказать вслух.
В субботу утром Нина Васильевна сказала:
— Варенье доделала. Последнюю банку.
Я сидел на кухне с чаем. Посмотрел на неё.
— Антоновка?
— Антоновка. Последняя в этом году.
Она поставила на стол банку — небольшую, с закрученной крышкой, тёмно-жёлтое варенье внутри. Рядом поставила блюдце и ложку.
Открыла банку. Положила ложку варенья на блюдце — первую ложку, как пробу.
— Попробуй.
Я попробовал. Хорошее — кисловатое, с запахом осени, с чем-то тёплым внутри.
— Хорошее.
— Хорошее, — согласилась она серьёзно. — В этом году яблоки были правильные.
Мы помолчали. За окном была суббота — тихая, белая, первый снег ещё не растаял полностью, лежал в тени и в углах.
— Нина Васильевна, — сказал я.
— М?
— Вы остаётесь здесь? На зиму?
Она посмотрела на меня — с лёгким удивлением.
— Куда я поеду?
— Не знаю. К дочке, например. В Ленинград.
— К дочке езжу летом. — Пауза. — Зимой здесь хорошо. Тихо.
— Вы не скучаете по ней зимой?
— Скучаю. — Просто, без драмы. — Но скучать — это нормально. Это значит, что есть по кому.
Я думал об этом.
— Нина Васильевна, — сказал я. — Вы остаётесь?
Она посмотрела на меня — поняла, что вопрос не про неё.
— Ты остаёшься? — переспросила она тихо.
— Да, — сказал я. — Пока — да.
Она кивнула. Взяла банку с вареньем, поставила передо мной.
— Тогда это тебе. На зиму.
Я смотрел на банку.
— Целую банку?
— Целую. У меня ещё четыре.
Я взял банку. Держал в руках — тяжёлая, тёплая ещё немного. Тёмно-жёлтое варенье внутри.
Кто-то рассчитывал, что у меня будет зима здесь.
— Спасибо, — сказал я.
— На здоровье, Алёша.
Мы помолчали ещё немного. Чай остывал. За окном шёл лёгкий снег — второй раз за неделю, уже увереннее.
— У вас петли на двери скрипят? — спросил я.
— Скрипят немного. С лета.
— Смажу после чая.
— Не торопись.
— Пока чай — не тороплюсь.
Она смотрела на меня с тем редким выражением — почти улыбка, что-то тёплое и спокойное.
— Алёша, — сказала она.
— Что?
— Хорошо, что ты здесь.
Я не ответил сразу. Смотрел в кружку.
— Мне тоже, — сказал я наконец. — Хорошо.
После чая я смазал петли — нашёл масло в тумбочке в коридоре, где хранил инструменты. Петли перестали скрипеть. Нина Васильевна открыла дверь, закрыла, кивнула — хорошо.
Потом я пошёл к себе.
Достал тетрадь. Ту, что под матрасом. Открыл на новой странице.
Написал:
Ноябрь 1979. Громов арестован. Дело передано следствию.
Горелов: «для меня — этого достаточно. Про остальное — не моё дело». Третий разговор. Окончательный.
Фельдман — вакансия постоянная. Уехал насовсем. Том 2.
Рыбалка — вторая. «До — сближение. После — просто так».
Остановился. Потом написал ниже — другим почерком, медленнее:
Маша. Восемь лет. Я думаю о ней каждый день. Без боли — просто думаю. Это не значит, что забыл. Это значит — научился.
Нина Васильевна дала банку варенья на зиму. Кто-то рассчитывает, что я здесь буду.
Остаюсь. Пока — остаюсь.
Закрыл тетрадь. Убрал.
Лёг.
За стеной тикали часы. Ровно, методично. Хорошие часы.
Снег за окном — уже не видно, темно, но знал, что идёт. Первый настоящий снег этой зимы.
Моей зимы — здесь.
Понедельник начался обычно.
В половину восьмого я был в горотделе — раньше всех, как стало привычкой. Налил чай, сел за стол. За окном белело — снег выпал за ночь ещё, лежал ровно, нетронуто. Первые прохожие оставляли следы на тротуаре.
Горелов пришёл в восемь. Петрухин — в восемь пятнадцать. Маша — без пяти девять, как всегда.
Планёрка у Нечаева в девять.
Он разбирал показатели октября — мы закрыли больше дел, чем открыли. Это был хороший знак по советской логике раскрываемости. Нечаев называл цифры — Горелов кивал, Петрухин записывал.