Вообще, что же до вопросов веры – то есть самого главного и существенного, на мой взгляд, в жизни человека, то тут определенно могу сказать, что вера в так называемые высшие силы была у него абсолютной. Надо было видеть, с каким выражением лица он благоговейно то ли вопрошал, то ли утверждал: «Может быть, химия?» Как будто в слове «химия» воплощено все самое удивительное, непостижимое и прекрасное, пронизывающее каждую клеточку мироздания… Сам он прекрасно описал свой небогатый опыт истинного богопочитания в своей автобиографической книге «Упраздненный театр»; в рассказе о любимой русской нянечке, которая однажды повела его, малыша, в церковь, после чего он восторженно рисовал купола и кресты. Наутро няня была уволена, и больше он ее не видел никогда.
Тут не могу не признаться, что, несмотря на все своеобразие его религиозных представлений, общение с ним даже в этой области для меня, тогдашней, представляло большую ценность. На мои бесчисленные «почему» (как обладательнице так называемого пытливого ума) он отвечал – спокойно, обстоятельно, как понимал – в письмах, а в разговоре мог мягкой усмешкой или глубоким вздохом дать понять, что ответа на тот или иной вопрос нет, да и быть не может. «Почему – не наше дело, для чего – не нам судить».
Как-то матушка Ника (Вдовина, под руководством которой я много лет пела на клиросе, в хоре с одноименным названием «Ника»), вспомнив эту строчку, улыбнулась и сказала: «Да это же настоящее христианское смирение».
А его «Но ты, моя Фортуна, будь добра, не выпускай моей руки несчастной» ассоциируется у меня в чем-то с нашей знаменитой Иисусовой молитвой, так необходимой для спасения – всем…
К концу жизни, слава Богу, высшие силы приобрели уже вполне внятные очертания, о чем я заключаю из того, с каким трепетом и благоговением он дарил мне крестик, привезенный из Иерусалима.
Его крещение на смертном одре, с именем Иоанн, считаю настоящим чудом и заслуженным счастьем.
Тут приходит на ум и другое, очень частое из его уст выражение: «Слава – вещь посмертная».
И почему-то сразу вспоминается его стихотворение: «Я умел не обольщаться даже в юные года». Меня это свойство его натуры всегда восхищало и притягивало.
Он мог, когда надо, становиться весьма жестким и довольно-таки неприступным – для всяческих манипуляций извне – со стороны разного рода прохиндеев, которых вычислял с первого взгляда.
Еще часто повторял, с нажимом, и, быть может, специально для меня? Скорее всего… «Надо знать себе цену, и тогда ее будут знать другие».
По этому поводу у меня давно сложились строчки:
Он часто называл себя «опытным выступальщиком» и «стреляным воробьем». Первое, ясно, относилось к сцене, второе – скорее, к взаимоотношениям с прекрасным полом.
Первое, безусловно, и меня очень многому научило в работе, даже, скорее, в поведении на сцене. Хотя я по натуре более склонна к импровизации, чем к набору проверенных, пусть и на сто процентов выигрышных фраз, бесконечно повторяемых из концерта в концерт. Но вот он считал, что так надежнее, а импровизация может занести не туда. Вообще к этому роду деятельности относился крайне ответственно. Когда, например, я, бывало, жаловалась на плохое самочувствие перед каким-нибудь концертом (иногда их было слишком много!), он всячески увещевал, воодушевлял. Мог быть очень строгим, даже суровым. Восклицал, например: «А как же Эдит Пиаф?! Она вставала и пела!» И мне приходилось вставать и петь. Заставлял больше заниматься гитарой. Вообще любил повторять: «Надо делать свое дело».
Еще крайне ответственным было у него отношение к русскому языку, который он, как известно, преподавал в свое время. И любую ошибку воспринимал просто как личное оскорбление. Меня это настолько умиляло и поражало, что, не скрою, иногда провоцировала его в этом смысле.
Я в те далекие годы одно время преподавала английский в обычной школе, и этот опыт тоже как-то особенно сблизил нас… Вздыхая, он говорил: «Только тот, кто этим занимался, может понять – как это трудно: дать знания».