Двадцатый век – Серебряный – увлекся поэтом-дервишем, поэтом пророчествующим, блаженным и бесноватым одновременно. Сохранить личину несерьезного отношения к поэзии при взятой на себя провидческой сверхзадаче, понятное дело, не удалось. А раз поэт не повеса, не губернатор, не помещик – словом, не дилетант, а жрец, – он просто обязан быть в центре общественного внимания. Он вещает – общество внимает. Завышенная самооценка, рост общественного внимания привели исподволь к закабалению поэта, чему поэт и не противился: сознание собственной значимости лестно. (Революция себе во благо попользуется новой влиятельностью поэта, взяв его в оборот.) Парадоксальным образом поэт-любитель был независим, а поэт-вещун попал в зависимость и привык к ней. Поэтому отлучение от общества воспринималось как трагедия и ущерб. И реагировали поэты на кару отлучения в меру своего темперамента по-разному, но всегда болезненно. Цветаева то с надрывом – “поэты-жиды”, то с агрессией, как в “Поэме горы”, где она обрушивается с проклятьями на ни в чем не повинных дачников. Пастернак винится, оправдывается: разве “я – урод”, “разве я не мерюсь пятилеткой?”; впадает в ересь простоты и пишет “Доктора Живаго”; с профессорской близорукой восторженностью отнимает у метростроевской тетки отбойный молоток; с экзальтированным обожаньем отверженного косится на попутчиков в электричке – баб, слесарей, пэтэушников. Мандельштам свое справедливое уныние осуждает, как ропот малодушия, предательство славных идеалов: “Не хныкать – для того ли разночинцы/Рассохлые топтали сапоги?..” Но и в злости своей, и в искательности, и в унынии поэты чувствуют – отверженность. Им хочется “задрав штаны, бежать за комсомолом”, а их не берут, а если берут, то на одном условии: строить срубы, чтобы опускать туда “князей на бадье”, искать топорище “для казни”.
(На примере процитированного выше стихотворения “Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…” особенно видна чужеродность Мандельштама советской поэзии. Когда советский поэт искал расположения властей, он, казалось, говорил: вы правы, и дело ваше правое – возьмите в компанию. У Мандельштама совершенно другой пафос: я доведен до крайности и готов быть с вами заодно, душегубы. В одном случае – расчетливая ложь или самообман, в другом – надрыв изгоя.
Знакомый рассказывал, что в Гамбурге на Reeperbahn видел на стене среди отпечатанных в типографии блядских визитных карточек тетрадный лист, на котором от руки печатными буквами было написано по-польски: “Согласна на всё за билет до Варшавы”. Вот и Мандельштам “согласен на всё…”)
Бродский считал, что он преемник Серебряного века. Насколько это верно для его стихов, я судить не берусь, но вёл он себя в культуре прямо противоположным образом. Он запретил себе даже думать о “читателе, советчике, враче”. Ему было дорого его принципиальное и абсолютное отщепенство. Собственная отверженность воспринималась им не как трагедия, а как трагическая норма бытия. Он сказал: “Одиночество есть человек в квадрате” и оставил за каждым из нас – и поэтов, и непоэтов – право на исключительность такого рода. Он вернул образу русского поэта утраченную им в начале века независимость. И теперь каждому, кто затоскует, желая быть понятым родной страной, можно кивнуть на Бродского: вот, не затосковал же…
1996
Бла-бла-бла о главном
Лев Рубинштейн. Духи времени. (М.: Колибри, 2007)
Есть такая маленькая читательская хитрость: сперва пробежать какую-нибудь статью по диагонали и посмотреть – что автор цитирует, сверить вкусы. И если цитаты не вызывают протеста, то прочесть и собственно статью. Впрочем, и в личном общении мы тоже автоматически “берем пробу”: допустим, новый знакомый еще рта толком не открыл, но если вы на ходу обменялись улыбками, когда толстуха на перекрестке, перекрывая шум трафика, кричит в мобильный телефон: “Аспирин дал? Письмо Татьяны спросил?”, с таким можно иметь дело. Чужая речь, которой обильно пересыпаны монологи Льва Рубинштейна, все эти смешные, абсурдные или зловещие обмолвки времени действительно интересны – симптоматичны и многозначительны. Практически каждый очерк книжки “Духи времени”, как и большинство писаний автора, самозарождается из сущего пустяка: надписей от руки на бетонных ограждениях вдоль полотна ж/д и в местах общего пользования, курьезных объявлений, лозунгов и рекламы, реплик, некогда выхваченных боковым слухом из бубнежа советской давки, из коммунального гама и из говора сегодняшней улицы – из будней языка, чертополоха речи.