Перед отправкой состава я подошёл к Кузовлёву. Он стоял, опустив руки, и смотрел, как тепловоз медленно вытягивает вагоны со второго пути. Лицо его было неподвижным.
— Дмитрий Палыч, — сказал я. — Вы понимаете, что ни о чём случившемся рассказывать нельзя.
Он повернулся ко мне. Глаза его были сухими, но в них стояла такая тоска, какую я видел только у матерей на опознаниях.
— Понимаю, товарищ подполковник, — ответил он. — Куда ж деваться. Только одно скажу. Я сорок лет на железной дороге. И для меня поезд, это жизнь. Люди едут, разговаривают, смеются, дети бегают по вагону. А этот… Этот мёртвый. Не сломанный, не разбитый. Мёртвый. Как человек, у которого сердце остановилось, а на вид живой. Лежит и улыбается. И вот это самое страшное.
Он замолчал, натянул рукавицы и ушёл к себе.
Состав увезли на закрытый объект под Красноярском, номер которого я не назову даже сейчас. Что с ним стало дальше, мне достоверно неизвестно. Левашов, с которым я несколько раз виделся в последующие годы, говорил, что вагоны разобрали и изучали в лабораторных условиях. Что обнаружили в структуре металла микроскопические изменения кристаллической решётки, необъяснимые стандартной физикой. Отсюда и идеальность колёс. Кто-то разобрал поезд на атомы, а потом вновь его собрал. Или что-то. А также, что эти данные легли в основу секретной программы по изучению пространственных аномалий, которая существовала до конца восьмидесятых и о которой знали несколько десятков человек во всей стране.
Вещи пассажиров описали, каталогизировали и поместили на хранение. Каждая вещь получила номер. Триста сорок четыре человека превратились в инвентарные описи.
***
Последнее, что я хочу рассказать, произошло уже весной, в марте семьдесят четвёртого. Я вернулся в Красноярск, к обычной работе. Дело «Горизонт» забрала Москва, моя роль закончилась. Я старался не думать о поезде. Получалось плохо.
В один из вечеров мне позвонил Сазонов. Он уже ушёл в отставку, по состоянию здоровья, как значилось в документах. Голос его звучал надломленно, но в нём слышалась и какая-то странная ясность. Как у человека, принявшего наконец то, с чем боролся.
— Корнеев, я навёл справки по некоторым пассажирам, — произнёс он. — По тем, чьи документы мы нашли в вагонах. Волошину помнишь? Тамару Григорьевну?
— Помню.
— Она ехала к сестре в Новороссийск. С внуком. Мальчику семь лет. Звали Алёша. Он и рисовал то море в альбоме.
Я молчал.
— Я нашёл сестру. Клавдию Петровну. Она живёт в пригороде Новороссийска. Ждала их в июле семьдесят второго. Они не приехали. Ей сообщили: катастрофа, тела обезображены. Она не поверила. Два года писала запросы. Во все инстанции. Ей отвечали одно и то же.
— Зачем ты мне это рассказываешь, Геннадий Аркадьевич?
— Затем, что она прислала мне фотографию. Тамара Григорьевна и Алёша на море, за год до произошедшего. Второго июля. Она улыбается, в руке сахарная вата. Алёша держит мороженое.
Он замолчал. В трубке шумело, и я слышал, как он дышит.
— Я не знаю, зачем я тебе звоню, — проговорил Сазонов наконец. — Наверное, затем, чтобы кто-то ещё знал. Чтобы не только в сейфе, под грифом. Чтобы кто-то помнил, что они жили. Что они садились в поезд с чемоданами и альбомами. Что они ехали к абрикосам и к морю.
После этого звонка я не мог заснуть до утра. Сидел на кухне, курил и смотрел в темноту за окном. Моя жена Лена встала, вышла ко мне, молча налила чаю и села напротив. Она никогда не спрашивала о работе. Знала, что нельзя. Но в ту ночь она просто сидела рядом, и её присутствие было единственным, что не давало мне провалиться в ту чёрную яму, которая разверзлась внутри.
— Плохое дело? — спросила она наконец, не требуя деталей.
— Плохое, — ответил я.
— Люди погибли?
— Да.
Она протянула руку через стол и накрыла мою ладонь своей. Маленькой, тёплой, живой. И я подумал: вот это. Вот эта теплота. Вот эта рука. Вот этот чай, остывающий на клеёнке. Вот это дребезжание холодильника в углу. Вот эта жизнь, обычная, невзрачная, бесконечно ценная. Её в один миг может не стать. Без причины. Без предупреждения. Просто пространство разомкнётся и сомкнётся снова, и от тебя не останется даже следов, только вещи, только вмятина на подушке, только недописанная открытка. Только слепок ушедшей навсегда души.