— Это ты! — воскликнули мы хором, и он добавил: — Значит, мы оба еще живы!
При этом немного отвел глаза. Он за эти пять лет почти не изменился; только лицо, пожалуй, стало еще уже, а глаза еще глубже залегли в глазницах. Время от времени он делал глубокий вдох.
— Давно ты в Риме? — спросил он.
— В городе — нет; несколько месяцев провел в деревне. А ты?
— Еще неделю назад был на море. Ты знаешь, я всегда предпочитал его горам… Да, с тех пор, как мы не виделись, я повидал белый свет.
И, потягивая из стакана сорбет, он начал рассказывать, как провел эти годы: в путешествиях, все время в путешествиях. Бродил по тирольским горам, неторопливо изъездил всю Италию, из Сицилии поехал в Африку, говорил об Алжире, Тунисе, Египте.
— Какое-то время был даже в Германии, — сказал он, — в Карлсруэ, у родителей, они непременно желали меня видеть и весьма неохотно отпустили обратно. Но уже девять месяцев как я снова в Италии. На юге я как дома, знаешь. Рим нравится мне чрезвычайно!..
Я еще ни словом не обмолвился о его самочувствии и теперь спросил:
— Из всего этого я вправе заключить, что здоровье твое значительно укрепилось?
Мгновение он вопросительно смотрел на меня, затем ответил:
— Ты так решил, поскольку я все время разъезжаю? Ах, должен тебе сказать, очень естественная потребность. А чего ты хочешь? Пить, курить и любить мне запретили — какой-то ведь наркотик нужен, понимаешь.
Поскольку я молчал, он добавил:
— Вот уже пять лет… очень нужен.
Мы добрались до вопроса, которого пока избегали, и воцарившаяся пауза свидетельствовала об обоюдной растерянности. Он откинулся на бархатную обивку и вскинул взгляд на люстру. Затем вдруг спросил:
— Прежде всего скажи, прощаешь ли ты мне, что я так долго не давал о себе знать… Ты понимаешь это?
— Разумеется!
— Ты в курсе моих мюнхенских событий? — продолжил он почти жестко.
— Насколько возможно полно. А известно ли тебе, что я все это время обременен поручением к тебе? Поручением некой дамы?
Его усталые глаза коротко блеснули. Затем так же сухо, резко он сказал:
— Ну, послушаем, что новенького.
— Новенького ничего, лишь подтверждение того, что ты сам от нее слышал…
И под гомон бурлящей вокруг толпы я повторил ему слова, сказанные мне тем вечером баронессой.
Он слушал внимательно, очень медленно потирая лоб, затем, не дрогнув в лице, произнес:
— Благодарю тебя.
Его тон начинал сводить меня с ума.
— Но от этих слов отделяют годы, — сказал я, — пять долгих лет, которые прожила она, ты, вы оба… Тысячи новых впечатлений, чувств, мыслей, желаний…
Я осекся, так как он выпрямился и голосом, в котором снова дрожала страсть, на мгновение показавшаяся мне угасшей, произнес:
— Я… верен этим словам.
И в эту секунду я снова увидел в его лице, в том, как он сидел, выражение, подмеченное мною, когда он знакомил меня с баронессой: это насильственное, судорожное, напряженное спокойствие хищного зверя перед прыжком.
Я сменил тему, и мы снова заговорили о путешествиях, о занятиях, которым он предавался во время странствий. Таковых, судя по всему, было не очень много; он обронил о них несколько равнодушных слов.
Вскоре после полуночи Паоло поднялся.
— Хочу спать или по крайней мере побыть один… Завтра утром ты найдешь меня в галерее Дория. Копирую Сарачени, влюбился, знаешь ли, в музицирующего ангела. Сделай одолжение, приходи. Я очень рад, что встретил тебя. Спокойной ночи.
И он вышел — медленно, спокойно, двигаясь вяло, обессиленно.
Весь следующий месяц я бродил с ним по Риму — этому неумеренно богатому музею всех искусств, этой современной южной метрополии, по этому городу, полному шумной, стремительной, жаркой, сметливой жизни, куда теплый ветер тем не менее переносит душную леность Востока.
Поведение Паоло не менялось. Как правило, он бывал серьезен, молчалив и порой погружался в утомленную вялость, но лишь для того, чтобы затем с внезапно загоревшимися глазами вырваться из нее и с горячностью продолжить покойную дотоле беседу.
Я должен рассказать о том дне, когда он обронил несколько слов, только теперь прояснивших для меня свое значение.
Это случилось в воскресенье. Дивным утром позднего лета мы воспользовались для прогулки и, пройдя довольно много по древней Аппиевой дороге, присели отдохнуть на небольшом холме, вокруг которого росли кипарисы и с которого можно было любоваться восхитительным видом на Кампанью с большим акведуком и окутанные мягкой дымкой Альбанские горы.
Паоло лежал возле меня на теплой траве, опершись подбородком на руку, и усталыми, затуманенными глазами смотрел вдаль. А потом опять этот внезапный резкий рывок из полнейшей апатии, с которым он обратился ко мне:
— Это настроение воздуха! Все дело в этом настроении воздуха!
Я пробормотал что-то в подтверждение, и он снова затих, но вдруг, безо всякого перехода, с некоторой настырностью повернувшись ко мне, произнес:
— Скажи-ка, а тебя не поразило, что я все еще жив?
Я потрясенно молчал, и он снова устремил задумчивый взгляд вдаль.
— А меня да, — медленно продолжил он. — В принципе я каждый день изумляюсь этому. Ты вообще-то знаешь, что со мной? Один французский врач сказал мне в Алжире: «Черт знает, как вы еще ездите! Мой вам совет, отправляйтесь-ка домой и ложитесь в постель!» Он был так прямолинеен, потому что мы каждый вечер играли с ним в домино.
А я все еще жив. Почти каждый день я умираю. Вечером лежу в темноте — заметь, на правом боку! Сердце стучит аж и горле, и так кружится голова, что я весь мокрый от страха, а потом смерть словно касается меня. И на мгновение все во мне будто останавливается, сердце замолкает, дыхание прерывается. Я вскакиваю, включаю свет, глубоко дышу, осматриваюсь, пожираю глазами предметы. Затем выпиваю глоток воды и снова ложусь — все время на правый бок! Постепенно засыпаю.
Сплю очень глубоко и очень долго, потому что в принципе постоянно смертельно устаю. Знаешь, захоти я, мог бы просто лечь здесь и умереть.
Мне кажется, за эти годы я тысячи раз видел смерть в лицо. И не умер. Меня держит. Я вскакиваю, думаю, цепляюсь за фразу, которую повторяю раз по двадцать, а глаза мои жадно впитывают свет и жизнь вокруг… Ты меня понимаешь?
Он лежал неподвижно и вроде бы не ожидал ответа. Не помню, что я сказал ему, но никогда не забуду впечатления, произведенного на меня его словами.
И вот тот день — о, все случилось словно вчера!
Это был один из первых осенних дней, тех серых, жутковато теплых дней, когда сырой, липкий ветер из Африки метет по улицам, а по вечерам все небо непрерывно содрогается зарницами.
Утром я зашел за Паоло. Посреди комнаты стоял большой чемодан, шкаф и комод были широко открыты; его акварельные эскизы с Востока и гипсовый слепок головы Юноны из Ватикана еще лежали на месте.
Сам он, распрямившись, стоял у окна и продолжал неподвижно смотреть в него, даже когда я, воскликнув от изумления, замер. Затем резко обернулся, протянул мне какое-то письмо и сказал только: — Прочти.
Я посмотрел на Паоло. На узком желтоватом, болезненном лице с черными лихорадочными глазами застыло выражение, которое может придать только смерть, — чрезвычайная серьезность, заставившая меня опустить глаза на письмо. И я прочел:
«Глубокоуважаемый господин Гофман!
Любезности Ваших почтенных родителей обязан я тому, что узнал Ваш адрес, и надеюсь, Вы дружески примете эти строки.
Позвольте мне, глубокоуважаемый господин Гофман, заверить Вас, что в течение этих пяти лет я всегда думал о Вас с чувством искренней дружбы. Если я и предполагал, что Ваш внезапный отъезд в тот столь болезненный для нас обоих день был свидетельством гнева на меня и моих родных, то мое тем огорчение оказалось сильнее испуга и глубокого изумления, испытанных мною, когда Вы попросили у меня руки моей дочери.
Я тогда говорил с Вами как мужчина с мужчиной, открыто и честно, рискуя показаться бессердечным, сообщил причину, почему вынужден отказать в руке моей дочери человеку, которого — не могу выразить этого в должной мере — во всех отношениях ценю столь высоко, и говорил как отец, имеющий в виду продолжительное счастье своего единственного ребенка, как отец, который решительно не допустил бы зарождения с обеих сторон желаний известного рода, если бы ему пришла в голову мысль о таковой возможности!