День принадлежал ему, день был свободен, дарован со всеми часами от восхода до заката солнца; однако Зигмунд не находил в себе времени для желаний, не говоря уже о свершениях. Он не был героем, не обладал богатырской силой. Роскошные приспособления, приготовления к тому, что могло бы стать настоящим, серьезным, отнимали все, чем он располагал. Сколько забот и душевных усилий уходило на продуманный и совершенный туалет, сколько внимания на контроль за гардеробом, запасами сигарет, мыл, духов, сколько решительности в повторяющийся дважды, а то и трижды на дню момент, когда нужно было выбрать галстук! Но ведь нужно! Ведь в этом же все и дело. Пусть светловолосые бюргеры таскают ботинки на шнурках и отложные воротнички. Но он, его вид должен быть безукоризнен, безупречен с головы до пят…
В конце концов, большего от него никто и не ожидал. Бывало, в минуты, когда в нем слабо шевелилось беспокойство о том, что могло бы стать «настоящим», он ощущал, как именно дефицит ожиданий со стороны парализовал и унимал это беспокойство… Время распределялось в доме с той точки зрения, чтобы день по возможности протекал быстро и без ощутимой пустоты часов. Постоянно близилась очередная трапеза. Ужинали до семи; вечер — время праздности с чистой совестью — был длинным. Дни исчезали, и также споро приходили и уходили времена года. Два летних месяца проводили в небольшом замке на озере, в обширном и нарядном саду с теннисными площадками, прохладными парковыми дорожками и бронзовыми статуями на стриженом газоне, а третий — на море, в горах, в гостиницах, силившихся по тратам превзойти домашний уровень… Еще недавно, в зимние дни он порой велел отвозить себя в институт, дабы послушать в удобное время лекции по истории искусств; он больше не посещал их, ибо остальным слушателям, по мнению его обонятельных нервов, следовало бы значительно чаще мыться…
Вместо этого он ходил с Зиглиндой гулять. Она была рядом с начала начал, была предана ему с тех самых пор, как оба пробормотали первые звуки, сделали первые шаги, и у него не было — никогда не было — иного друга, кроме нее, рожденной вместе с ним, его изысканно-украшенного, темно-прелестного двойника, чью узкую и влажную руку он держал, в то время как мимо них проносились богато декорированные дни с пустыми глазами. Они брали с собой на прогулки свежие цветы, букетики фиалок, ландышей, которые нюхали поочередно, а иногда и одновременно. На ходу со сладострастным и небрежным упоением они вдыхали дивный аромат, нежились им подобно эгоистичным больным, опьянялись подобно безнадежным, внутренним жестом отталкивали дурно пахнущий мир и любили друг друга своей возвышенной бесполезности ради. Но то, что они говорили, было слажено остро и искрометно, било по встречавшимся им людям, виденному, слышанному, читанному, что было сделано друг ими — теми, которые на то и существовали, чтобы послужить поводом для слова, характеристики, остроумной реплики…
Затем появился фон Беккерат, из министерства и знатной семьи. Он добивался руки Зиглинды и заручился при этом благосклонным нейтралитетом господина Ааренхольда, заступничеством госпожи Ааренхольд и горячей поддержкой Кунца, гусара. Он был терпелив, старателен и бесконечно учтив. И наконец, неоднократно заявив Беккерату, что она его не любит, Зиглинда начала смотреть на него испытующе, выжидающе, молча, блестяще-серьезным взглядом, который говорил не на языке мыслей, как взгляд животного, — и сказала «да». И Зигмунд, которому она была покорна, сам оказался причастен к этому исходу, он презирал себя, но не воспротивился ему, поскольку фон Беккерат из министерства и знатной семьи… Бывало, когда он работал над своим туалетом, сросшиеся брови образовывали у него над переносицей две черные складки…
Он стоял на вытянувшей перед кроватью лапы шкуре белого медведя, в которой утопали ноги, и, полностью омывшись ароматической водой, надевал фрачную рубашку с защипами. Желтоватый торс, по которому скользил накрахмаленный поблескивающий лен, был худосочным, как у мальчика, и при этом мохнатым от черных волос. Затем он надел панталоны черного шелка, черные шелковые носки, черные подвязки для носков с серебряными зажимами, натянул выглаженные брюки, черная ткань которых отливала шелком, закрепил на узких плечах белые шелковые подтяжки и, поставив ногу на табурет, принялся застегивать пуговицы лаковых туфель. Постучали.
— Можно войти, Гиги? — спросила из коридора Зиглинда.
— Да, заходи, — ответил он.
Она вошла уже одетая, в платье зелено-бирюзового блестящего шелка, квадратный вырез которого был щедро обвязан экрю. Над поясом два вышитых павлина, повернувшись друг к другу, держали в клювах гирлянду. Волосы Зиглинды, густо-темные, не были теперь украшены, однако на обнаженной шее цвета набежавшей морской пены лежал крупный драгоценный камень в форме яйца, закрепленный на тонкой жемчужной нити. На руку она перебросила тяжелую, вязанную с серебром шаль.
— Не смею утаивать от тебя, — сказала она, — что экипаж ждет.
— Осмелюсь предположить, что у него достанет терпения еще на две минуты, — ответил он, ударом на удар. Вышло десять минут.
Она села на обтянутый белым бархатом шезлонг и стала наблюдать, как он еще прилежнее принялся работать. Из вороха галстучных цветов он выбрал белую пикейную ленту и, встав перед зеркалом, начал перебрасывать концы в бант.
— Беккерат, — сказала она, — тоже носит цветные галстуки и все еще завязывает наискосок, как было модно в прошлом году.
— Беккерат, — сказал он, — самое тривиальное из всех существ, которые мне довелось повстречать. — И, повернувшись к ней и сморщив при этом лицо, как человек, глаза которому слепит солнце, добавил: — Кстати, просил бы тебя сегодня не упоминать более этого германца.
Она коротко рассмеялась и ответила:
— Позволь заверить тебя в том, что это не составит мне никакого труда.
Он набросил пикейный жилете глубоким вырезом и сверху надел фрак — претерпевший пятикратную примерку фрак, нежно-шелковая подкладка которого ласкала проскальзывающие в рукава кисти рук.
— Посмотрим, какие пуговицы ты выбрал, — сказала, подходя к нему, Зиглинда.
Это был аметистовый гарнитур. Пуговицы на манишке рубашки, на манжетах, на белом жилете были того же рода.
Она смотрела на него с восхищением, с гордостью, с благоговением — глубокая, темная нежность в блестящих глазах. Поскольку губы ее так мягко смыкались, он поцеловал ее в губы. Они сели на шезлонг, чтобы еще немного поласкаться, как любили.
— Ты опять совсем-совсем мягкий, — сказала она и погладила его выбритые щеки.
— Твои руки подобны атласу, — сказал он и провел ладонью по нежному предплечью, одновременно вдыхая фиалковый аромат ее волос.
Она поцеловала его в закрытые глаза, он поцеловал ее в шею, сбоку от драгоценного камня. Они поцеловали друг другу руки. Каждый из них со сладостной чувственностью любил другого избалованной, изысканной ухоженности и приятного запаха ради. В конце концов они принялись играть, как щенята, кусаясь одними губами. Затем он встал.
— Мы ведь не хотим сегодня опаздывать, — сказал он, прижал еще горлышко маленького флакона духов к носовому платку, растер каплю на узких красных руках, взял перчатки и объявил, что готов.
Он погасил свет, и они прошли по красновато освещенному коридору, где висели старые темные картины, мимо органчика вниз по лестнице. На площадке первого этажа ждал с верхней одеждой Венделин, огромный в своем длинном желтом пальто. Они дали себя одеть. Темная головка Зиглинды наполовину исчезла в воротнике из серебристой лисы. В сопровождении слуги они вышли через каменную прихожую на улицу.
Стояла мягкая погода, и падал в белесоватом свете крупными, рваными хлопьями слабый снег. Экипаж подъехал к самому дому. Пока Венделин следил за тем, как садятся близнецы, кучер, приложив руку к шляпе со сборенной тесемочкой, чуть пригнулся на козлах. Затем хлопнула подножка, Венделин взмыл к кучеру, и экипаж, тотчас набрав высокую скорость, прохрустел по щебню парадного двора, проскользнул в высокие, настежь распахнутые решетчатые ворота, по плавной кривой свернул направо и покатился…