Выбрать главу

Дом с зеркальными стеклами стоял затихший и темный, когда ван дер Квален отпер парадное и впотьмах стал подниматься по лестнице. Он посветил себе спичкой и открыл на третьем этаже коричневую дверь слева, которая вела в его комнату. Положив на диван пальто и шляпу, он зажег лампу, стоявшую на большом письменном столе, и здесь обнаружил свой саквояж вместе с портпледом и зонтиком. Он развернул плед, вынул бутылку коньяка, затем достал из саквояжа стаканчик и устроился в кресле, докуривая сигару и время от времени отпивая глоток. «Как славно, — подумал он, — что на свете есть хоть коньяк». Немного спустя он направился в спальню, зажег свечу на ночном столике, погасил лампу в первой комнате и начал раздеваться. Одну за другой складывал он на красный стул возле кровати принадлежности долго прослужившего ему серого костюма, но в тот момент, когда он отстегнул подтяжки, ему вдруг вспомнилось, что пальто и шляпа все еще валяются на диване; он забрал их, открыл платяной шкаф… Отступив на шаг, он ухватился позади себя за один из больших темно-вишневых шаров красного дерева, украшавших кровать по углам.

Комнату с голыми белыми стенами, где, словно земляника в сливках, броско алели лакированные стулья, освещал трепещущий огонек свечи. Там, в шкафу, дверцы которого были распахнуты настежь, стоял некто — какая-то фигура, некое создание, исполненное такой чарующей прелести, что у ван дер Квалена на секунду остановилось сердце, но тут же снова начало биться наполненными, неспешными, мягкими ударами.

Она была совершенно нагая и одну руку, узкую и нежную, подняла высоко, зацепив указательным пальцем крюк на потолке шкафа. Волны длинных каштановых волос ниспадали на ее детские плечи, дышавшие таким очарованием, что, увидев их, можно было лишь зарыдать. В ее миндалевидных черных глазах искрился огонек свечи. Рот ее, пожалуй, был чересчур велик, но выражения столь сладостного, как уста благодатного сна, что приникают к нашему челу после многотрудного дня. Пятки ее были плотно сомкнуты, и стройные ноги тесно прижаты одна к другой.

Альбрехт ван дер Квален провел рукой по глазам и взглянул снова… Он увидел, что внизу, в правом углу, серый холст оторван от шкафа.

— Что вам угодно? — спросил он. — Не хотите ли войти? Вернее сказать — выйти? Рюмку коньяку? Полрюмки?

Но он не ждал ответа, да и не получил его. Ее узкие блестящие глаза, такие черные, что казались вовсе лишенными выражения, бездонными и немыми, были устремлены на него — но не пристально, не в упор; взгляд их затуманился, словно они совсем его не видели.

— Рассказать тебе? — вдруг спросила она спокойным приглушенным голосом.

— Расскажи, — ответил он. Он присел на край кровати, пальто лежало у него на коленях, и на нем покоились его сложенные руки. Рот его был слегка приоткрыт, веки полусомкнуты. Но горячая кровь мягкими толчками разливалась по его телу, в ушах стоял тихий гул.

Она опустилась на дно шкафа и, свесив из него одну ногу, подтянула к груди колено другой, обхватив его своими нежными руками. Ее маленькие груди были стиснуты предплечьями, а натянувшаяся на колене кожа блестела. Она рассказывала… рассказывала тихим голосом, меж тем как пламя свечи отплясывало безмолвные танцы.

Двое шли по степи, и ее голова покоилась у него на плече. Дурманяще благоухали травы, а с земли уже поднимался белесый вечерний туман. Так это началось. И подчас выливалось в стихи; слагались они так легко и сладкозвучно, как иногда случается по ночам, когда мы забываемся лихорадочным сном. Но все кончилось плохо. Финал не мог быть печальнее: двое застыли в неразрывном объятье, и пока уста их сливались, один всадил другому в грудь широкий нож — правда, из самых лучших побуждений. Вот этим все и завершилось. И тут она поднялась, бесконечно тихим и смиренным движением откинула в правом нижнем углу серый холст, служивший шкафу задней стенкой, — и исчезла.

С этого часа он каждый вечер находил ее в платяном шкафу и слушал ее рассказы. Сколько вечеров? Сколько дней, недель или месяцев провел он в этой квартире, в этом городе? Что пользы называть число: ведь никого не обрадует какая-то жалкая цифра. Мы и так знаем, что многие врачи сулили ван дер Квалену всего несколько месяцев жизни.

Она рассказывала ему. Рассказывала грустные истории, без надежды и утешения, но они ложились на сердце сладостным бременем, заставляя его биться медленней и счастливей. Часто он забывался. Кровь в нем вскипала, он протягивал к ней руки, и она не противилась.

Но после этого он несколько вечеров кряду не находил ее в шкафу; когда же она появлялась, то еще несколько вечеров ничего не рассказывала и лишь понемногу становилась прежней, пока он снова не терял голову.

Сколько времени это длилось — кто знает?

Кто знает, на самом ли деле Альбрехт ван дер Квален в тот вечер проснулся и пустился бродить по незнакомому городу; может быть, в действительности он продолжал спать в купе первого класса, в то время как курьерский поезд Берлин — Рим с чудовищной скоростью уносил его за тридевять земель. Кто из нас осмелился бы со всей определенностью ответить на этот вопрос — на свой страх и риск? Это совершенно неясно. «Все должно висеть в воздухе».

Отмщение

Новеллистическая штудия

Перевод Е. Шукшиной

— Для простейших и главнейших истин, — в довольно поздний уже час сказал Ансельм, — жизнь не жалеет порой оригинальнейших доказательств.

С Дуней Штегеман я познакомился, будучи двадцати лет и немыслимого простодушия. Прилежно стараясь перебеситься, от достижения этой цели я отстоял далеко. Мои вожделения были безудержны, я без зазрения совести предавался их удовлетворению, с любопытствующей порочностью образа жизни как нельзя более прелестно сочетая тот идеализм, который заставлял меня, например, искренне желать чистой, духовной — ну как же, исключительно духовной — близости с женщиной. Что до Штегеман, то она родилась в Москве от немецких родителей, там же, во всяком случае в России, и выросла. Приехала в Германию, владея тремя языками — русским, французским и немецким, — устроилась гувернанткой, но, наделенная художественными инстинктами, через пару лет забросила эту профессию и жила интеллигентной независимой девицей, философом и бобылем, поставляя литературные и музыкальные новости одной газетке второго или третьего сорта.

Ей было тридцать, когда в день своего приезда в Б. я увидел ее за бедненько заполненным табльдотом небольшого пансиона, — высокая особа с плоской грудью, плоскими бедрами, светлыми зеленоватыми глазами, не способными на выражение даже малейшей растерянности, чрезмерно вздернутым носом и безыскусной прической индифферентно-белесых волос. Простое темно-коричневое платье начисто лишено украшений и кокетливости, как и руки. Никогда еще я не встречал в женщине такого недвусмысленного и убежденного уродства.

За ростбифом мы заговорили о Вагнере вообще и о «Тристане» в частности. Меня ошеломила свобода ее духа. Эмансипация ее была столь ненамеренной, непреувеличенной, неподчеркнутой, столь спокойной, уверенной и естественной, что в это трудно было поверить. Беспристрастная невозмутимость, с которой она по ходу нашего разговора использовала выражения наподобие «бесплотная течка», потрясла меня. И тому соответствовали ее взгляды, жесты, то, как она несколько раз по-товарищески положила мне руку на локоть…

Наша беседа была оживленной и глубокой; мы вели ее и долгие часы после обеда, когда остальные гости давным-давно разошлись; за ужином увиделись снова, затем музицировали на расстроенном пианино заведения, опять делились мыслями, чувствами и понимали друг друга до самого донышка. Я испытывал огромное удовлетворение. Передо мной сидела женщина с совершенно мужским складом ума. Слова служили не кокетству, а делу, свобода же от предрассудков содействовала бывшему тогда моей страстью интимному радикализму при обмене переживаниями, настроениями, физическими ощущениями. Исполнилось мое живейшее желание: найдена женщина-товарищ, чья утонченная непринужденность не допускала ничего тревожащего, в чьем присутствии я мог быть утешен и уверен в том, что волнуется исключительно мой дух, ибо внешняя привлекательность этой умницы была, что у швабры. Да, моя уверенность в наших отношениях оказывалась тем сильнее, чем, по мере того как росла душевная близость, все плотское в Дуне Штегеман становилось мне противнее и противнее, прямо до отвращения: триумф духа, великолепнее которого нельзя и желать.