Выбрать главу

Вдруг случилось нечто страшное. Пианистка оборвала игру и, проведя рукой по глазам, стала вглядываться в темноту. Господин Шпинель резко повернулся на стуле. Сзади отворилась дверь, и темная фигура, опираясь на руку другой такой же темной фигуры, вошла из коридора в гостиную. Это была одна из постоялиц „Эйнфрида“, тоже не пожелавшая участвовать в катанье и в этот вечерний час, как всегда, пустившаяся в свой бессознательный и печальный обход, больная, которая произвела на свет девятнадцать детей и больше уже не могла ни о чем думать, — пасторша Геленраух в сопровождении сиделки. Не поднимая глаз, осторожными, неверными шагами прошла она в глубину комнаты к противоположной стене и исчезла — немая, оцепенелая, беспокойная и безумная. В гостиной стояла тишина.

— Это пасторша Геленраух, — сказал он.

— Да, это бедная Геленраух, — сказала она. Затем она перелистала ноты и сыграла финал — смерть Изольды.

Как бледны, как резко очерчены были ее губы, какими глубокими стали тени в уголках глаз! На ее прозрачном лбу, над бровью, внушая тревогу, все яснее и яснее проступала трепещущая бледно-голубая жилка. Под ее руками шло невероятное нарастание звуков, сменившееся внезапным, почти нечестивым пианиссимо, которое было как почва, ускользающая из-под ног, как огромное, всепоглощающее желание. Всеразрешающий восторг великого свершенья прозвучал, повторился; долго не смолкала буря безграничного удовлетворения, но и она стала стихать, и казалось только, что, замирая, она еще раз вплетает в свою гармонию мелодию страстной тоски; наконец она устала, затихла, отшумела, ушла. Воцарилась глубокая тишина.

Они оба прислушались; они склонили головы набок и слушали.

— Это бубенцы, — сказала она.

— Это сани, — сказал он. — Я ухожу.

Он встал и прошел через всю комнату. В глубине у двери он задержался, обернулся и постоял, переминаясь с ноги на ногу. А потом вышло так, что в пятнадцати или двадцати шагах от нее он молча упал на колени, на оба колена. Полы его длинного черного сюртука расстелились по полу. Руки он молитвенно сложил у самого рта, плечи его дрожали.

Она сидела спиной к пианино, опустив руки на колени, подавшись вперед, и смотрела на него. Неясная, печальная улыбка играла на ее лице, а глаза ее вглядывались в полумрак с таким напряжением, что, казалось, они вот-вот закроются.

Издалека все громче доносились звон колокольчиков, щелканье бичей и людские голоса.

* * *

Катанье на санях, о котором еще долго шли разговоры, состоялось двадцать шестого февраля. Двадцать седьмого февраля была оттепель, кругом все таяло, капало, лило, текло; в этот день супруга господина Клетериана чувствовала себя превосходно. Двадцать восьмого у нее сделалось кровохарканье… Крови вышло чуть-чуть, но все-таки это была кровь. Тогда же ею вдруг овладела слабость — небывалая слабость, — и она слегла.

Доктор Леандер осмотрел ее, сохраняя при этом непроницаемо-холодное лицо. Затем, согласно требованиям науки, прописал: кусочки льда, морфий, полный покой. Кстати сказать, из-за чрезмерной занятости он на следующий же день передал наблюдение над больной доктору Мюллеру, который и взял его на себя со всей кротостью, какой от него требовали долг и контракт. Скромная и бесславная деятельность этого ничем не примечательного, тихого, бледного человека была посвящена или почти здоровым, или безнадежно больным.

Прежде всего он нашел, что разлука супругов Клетериан слишком затянулась и что господину Клетериану, если только позволят дела его процветающей фирмы, следовало бы еще разок навестить „Эйнфрид“. Надо ему написать или, скажем, послать коротенькую телеграмму… И конечно, он осчастливит молодую мать и придаст ей сил, привезя с собой маленького Антона, не говоря уж о том, что врачам будет просто интересно познакомиться с этим маленьким здоровячком.

И вот пожалуйста, господин Клетериан уже здесь. Он получил телеграмму доктора Мюллера и приехал с Балтийского побережья. Выйдя из экипажа, он тотчас же спросил кофе и сдобных булочек, вид у него при этом, надо сказать, был самый обескураженный.

— Сударь, — спросил он, — в чем дело? Почему меня вызвали к ней?

— Потому что весьма желательно, — отвечал доктор Мюллеp, — чтобы вы теперь находились вблизи вашей супруги.

— Желательно… Желательно… А есть ли в этом необходимость? Я должен жить по средствам, времена теперь скверные, а железная дорога влетает в копеечку. Разве нельзя было обойтись без этой поездки? Я бы ничего не стал говорить, если бы у нее были, например, больные легкие; но ведь, слава Богу, это только дыхательное горло…

— Господин Клетериан, — мягко сказал доктор Мюллер, — во-первых, дыхательное горло — весьма важный орган. — Он неправильно употребил выражение „во-первых“, ибо никакого „во-вторых“ за ним не последовало.

Одновременно с господином Клетерианом в „Эйнфридe“ появилась пышная особа в наряде из шотландки и чего-то золотого и красного. Она-то и носила на руках Антона Клетериана-младшего, этого маленького здоровячка. Да, он тоже был здесь, и все должны были согласиться, что здоровье у него отменное. Розовый, белый, в чистом, свежем костюмчике, толстенький и душистый, он сидел на голой красной руке своей ярко одетой няни, поглощал огромное количество молока и рубленого мяса, кричал и вообще давал волю своим инстинктам.

Прибытие молодого Клетериана писатель Шпинель наблюдал из окна своей комнаты. Когда ребенка несли из экипажа в дом, он посмотрел на него как-то странно — мутными глазами и в то же время пронзительно — и долго еще сидел неподвижно, все с тем же выражением лица.

С этих пор он всячески избегал встреч с Антоном Клетерианом-младшим.

* * *

Господин Шпинель сидел у себя в комнате и „работал“.

Комната его была такая же, как все комнаты в „Эйнфриде“, — старомодная, простая и изысканная. Массивный комод украшали металлические львиные головы, высокое стенное зеркало состояло из множества маленьких квадратных пластинок в свинцовой оправе, синеватый, блестящий, не застланный ковром паркет, казалось, удлинял ножки мебели ясными, застывшими отражениями. У окна, которое романист затянул желтой гардиной, — наверно, для того, чтобы сосредоточиться, — стоял просторный письменный стол.

В желтоватом сумраке склонился он над доской секретера и писал — писал одно из тех многочисленных писем, которые каждую неделю отсылал на почту и на которые, как это ни смешно, по большей части не получал ответа. Перед ним лежал большой лист плотной бумаги. В левом верхнем углу листа, под замысловатым пейзажем, новомодными буквами было напечатано „Детлеф Шпинель“. Он писал красивым, на редкость аккуратным почерком.

„Милостивый государь! — писал он. — Я пишу Вам эти строки, ибо не могу иначе, ибо то, что я должен Вам сказать, переполняет меня, мучает и приводит в дрожь, слова захлестывают меня таким стремительным потоком, что я бы задохнулся, если бы не излил их в этом письме“.

Честно говоря, „стремительный поток“ нимало не соответствовал действительности, и одному Богу известно, какие суетные побуждения заставили господина Шпинеля упомянуть о нем. Слова отнюдь не захлестывали его, напротив, писал он на редкость медленно для писателя-профессионала, и, взглянув на него, можно было подумать, что писатель — это человек, которому писать труднее, чем прочим смертным.

Он крутил двумя пальцами один из нелепых волосков, росших у него на щеках, крутил, наверно, не менее часа, уставившись в пустоту, причем за это время в письме его не прибавилось ни одной строчки, затем он написал несколько изящных слов, после чего снова застрял. Нужно, однако, при знать, что в конечном счете письмо его оказалось написано довольно гладким и живым слогом, хотя содержание его и было несколько причудливо, сомнительно и даже мало понятно.

„Я испытываю, — так продолжалось письмо, — неодолимую потребность заставить Вас увидеть то, что вижу я сам, что вот уже несколько недель стоит передо мной неугасимым видением, увидеть моими глазами и в том освещении, в каком это вижу я. Я привык уступать силе, велящей мне с помощью незабываемых, словно огнем выжженных и неукоснительно точно расставленных слов делать мои переживания достоянием всего мира. Поэтому выслушайте меня!