Выбрать главу

Он взглянул в сторону болтавшей пары, меж тем как зал дружным взрывом благодушного смеха наградил игру кларнетистов, низводивших томительно-сладостную мелодию любви до писклявой сентиментальности. «Вы — это и есть жизнь, — подумал он. — Теплая, благостная, глупая жизнь, какой она предстает в извечной своей противоположности духу. Не думайте, что дух презирает вас. Не верьте его пренебрежительной гримасе. Мы крадемся за вами следом, мы кобольды сокровенных глубин и чудища, пораженные немотой познания, мы стоим в стороне, и в наших жадно устремленных на вас глазах горит страстное желание уподобиться вам.

А, гордость пробудилась? Пусть-ка посмеет отрицать, что мы одиноки! И не хватится тем, что творения духа даруют любви высшее единение с живущими во всех уголках земли и на все времена. Но с кем? С кем? Лишь с такими же, как мы, страдающими, тоскующими, нищими, и никогда с вами, голубоглазыми, которые не нуждаются в духовном!»

Представление кончилось. Начались танцы. Гремел и рыдал оркестр. По блестящему паркету скользили, изгибались и кружились пары. И Лили танцевала с маленьким художником. Как грациозно поднималась ее прелестная головка из чашечки шитого серебром стоячего воротничка! Уверенно и плавно переступая и поворачивая, двигались они в тесноте, лицо ее было обращено к нему, и с улыбкой, спокойно отдаваясь сладкой тривиальности ритмов, они продолжали болтать.

Нечто сходное с движением рук скульптора, схватившего и уминающего комок глины, возникло в душе одинокого. «Вы все-таки принадлежите мне, — подумал он, — и мне подвластны! Разве не заглядываю я с улыбкой в ваши незамысловатые души? Насмешливо-любовно не отмечаю и не храню в памяти каждое наивное движение и трепет ваших тел? Разве, наблюдая каждый ваш бессознательный поступок, не крепнут во мне силы слова и ирония, так что сердце начинает колотиться от страстного желания и радостного чувства данной мне власти, забавы ради, изобразить вас и, озарив светом искусства, заставить мир умилиться вашему глупенькому счастью?»

И вдруг все, что так заносчиво взыграло было в нем, устало сникло, уступив место прежней тоске. Ах, хоть раз, хоть на один только вечер быть не художником, а человеком! Хоть раз избежать проклятия, неумолимо гласящего: «Ты не смеешь чувствовать, ты должен видеть, ты не смеешь жить, ты должен творить, ты не смеешь влюбляться, ты должен познавать!» Хоть раз с открытым сердцем и душой попросту жить, любить, радоваться! Хоть раз побыть с вами, в вас, быть нами, живущими! Хоть раз насытиться, вкусив блаженства обыденности!

Он съежился и отвернулся. Ему казалось, что красивые разгоряченные лица танцующих, если они его заметят, сразу станут пытливыми, враждебными. Искушение сбежать, крыться в тишину и мрак было так велико, что он не устоял. Да, уйти, ускользнуть, не простившись, как он перед тем ускользнул от Лили, и дома уткнуться пылающей, одурманенной головой в прохладную подушку. Он направился к выходу.

Заметит ли она? Ему это не внове — так вот уходить, молча, гордо, с отчаянием в душе покидать какой-нибудь зал, сад, место веселого сборища в тайной надежде пусть на краткий миг омрачить радость, заставить смущенно призадуматься и страдать светлое создание, к которому его влекло. Он остановился и опять отыскал ее взглядом. Он молил о чуде. А если все-таки остаться, все претерпеть, смотреть на нее хотя бы издали и ждать какого-то нежданного-негаданного счастья? Зачем? Никакого сближения, понимания, надежды быть не могло. Ступай, ступай во мрак, закрой лицо руками и выплачься, если можешь, если в твоем застывшем, пустом, ледяном мире духа и искусства существуют слезы! Он вышел из зала.

Грудь сверлила жгучая боль, и все же к ней примешивалось нелепое, безрассудное ожидание. Она должна заметить, должна понять, должна прийти, кинуться за ним следом, пусть даже из жалости, удержать его в дверях и шепнуть: «Останься, улыбнись, я люблю тебя». И он невольно замедлял шаг, хотя сознавал, до смешного ясно сознавал, что она, конечно, не придет, маленькая танцующая и весело болтающая Лили.

Было два часа утра. В коридорах ни души, только в вестибюле за длинными столами клевали носом сонные гардеробщицы. Кроме него, никто еще и не помышлял о доме. Он накинул шубу, взял шляпу и трость и вышел из театра.

На площади в белесовато светящейся мгле зимней ночи выстроился длинный ряд извозчичьих пролеток. Укрытые попоной лошади смирно стояли, понурив головы, а закутанные возницы, по двое и по трое, притопывали и приплясывали на мерзлом снегу мостовой. Детлеф махнул одному, и пока извозчик поправлял упряжь, остановился у входа в освещенный вестибюль, чувствуя, как терпкий морозный воздух приятно обвевает пульсирующие виски.

От выпитой шипучки во рту остался слащавый привкус, и ему захотелось курить. Он машинально достал сигарету, зажег спичку и затянулся. И тут, в тот самый миг, когда спичка погасла, случилось нечто, чего он сперва не понял и перед чем встал в тупик, нечто — чего он не мог ни преодолеть, ни забыть…

Лишь только ослепленный огоньком вспыхнувшей спички Детлеф вновь обрел способность видеть, перед ним из темноты вынырнула одичавшая, истощенная, заросшая рыжей щетиной физиономия, с издевкой и какой-то жадной пытливостью впившаяся в него воспаленными, глубоко запавшими глазами. Человеке этим страдальческим лицом находился всего в двух-трех шагах; в потрепанной куртке с поднятым воротником, засунув сжатые в кулаки руки в бездонные карманы штанов, он стоял, прислонившись к правому фонарю, освещавшему театральный подъезд. Оборванец смерил Детлефа взглядом с головы до ног, от мехового воротника добротной шубы, поверх которой висел театральный бинокль, до лакированных туфель, затем вновь насмешливо, испытующе-жадно впился ему в глаза; один-единственный раз он коротко и презрительно фыркнул, потом задрожал, затрясся всем телом, впалые щеки его, казалось, еще больше втянулись, веки, затрепетав, прикрылись, и уголки рта язвительно и горько опустились вниз.

Детлеф оцепенел. Он силился понять — и вдруг его осенило: ведь он в глазах этого горемыки богатый барин, — с виду сытый и довольный, покинув веселое общество, он вышел из вестибюля, поманил извозчика, достал из серебряного портсигара сигарету. Детлеф чуть было не хлопнул себя по лбу. Шагнув к оборванцу, он раскрыл было рот, чтобы сказать, объяснить… Но вместо того молча сел в пролетку, едва не забыв крикнуть извозчику адрес, смущенный, обескураженный невозможностью каких-либо объяснений.

Господи, какая ошибка, какое чудовищное заблуждение! Этот голодный и обездоленный смотрел на него с алчностью и злобой, с тем безмерным презрением, имя которому зависть и тоска. Он даже, пожалуй, немного рисовался, этот тип! Разве в этой дрожи, в этой горькой и язвительной гримасе не проскальзывало желание поразить самодовольного счастливчика, пусть на краткий миг омрачить его радость, заставить смущенно призадуматься, страдать? Но ты заблуждаешься, приятель, ты не достиг желаемого эффекта; картина твоих страданий не устрашила, не пристыдила меня, не открыла мне чуждый, страшный мир. Мы — братья!

Боль, она вот тут, приятель, чуть повыше груди, и жжет. Как хорошо мне это знакомо! Почему же ты туда пошел? Почему строптиво и гордо не остался в тени, а встал под освещенными окнами, за которыми слышится музыка и смех жизни?

Разве не знакома она мне тоже, эта болезненная потребность, погнавшая тебя туда, чтобы напитать свою тоску, с равным правом могущую называться любовью и ненавистью?

Ничто мне не чуждо из снедающих тебя мук, а ты думал меня пристыдить? Что такое ирония? Забавляющаяся ненависть! Что такое искусство? Переплавленная в образы тоска! И родина одна у нас с тобой — страна обманутых, алчущих, обвиняющих, неприемлющих, и даже предательские часы презрения к себе знакомы нам обоим, часы, в которые мы томимся постыдной любовью к жизни, жаждой глупенького счастья. Но ты меня не признал.

Ошибка! Заблуждение! И когда он об этом всем сердцем пожалел, где-то в самой глубине сознания блеснула мучительная и сладостная догадка. Да полно, один ли тот горемыка заблуждается? Где кончается ошибка? Не заблуждение ли всякая земная тоска и прежде всего моя, завидующего живущим бездумно, повинуясь инстинктам, — немой жизни, не ведающей просветления, которое даруют дух и искусство, освобождения в слове? Ах, все мы братья, мы создания ненасытимой, страдающей Воли; но мы не узнаем друг друга. Нет, иная любовь нужна, иная.