Выбрать главу

Он в каждое воскресенье приходил на их могилы, ложил новые цветы и ухаживал за могильными плитками.

Он думал, что это был несчастный случай. Он принимал это как Божье испытание, как непостижимую трагедию. Но, услышав правду из-за решетки, он на мгновение забыл, как дышать. Идеализм его рухнул.

Из этого забвения его вытащил голос Мадам Манон, который теперь ему казался хуже скрипучей двери, — голосом змеи, вышедшей из сада Эдема.

Он надеялся, что женщина искренне кается. Он ждал, что она скажет о невыносимом чувстве вины, о разорванной душе. Но последняя ниточка надежды оборвалась.

С каждым новым словом он слышал без даже намека на сожаление. Ее слова были полны яда и плохо замаскированного злорадства. Она говорила, как будто обвиняла бедную, спящую женщину, к которой она увела мужчину и из-за глупости которых (падение свечи) бедная женщина погибла вместе с дочерью.

«Теперь мисье принадлежит мне, mon père. Мы чисты перед законом. Мы поженились... Я знаю, что это грех, но Бог милосерден. Скажите мне, mon père, что Господь поймет, что эти серые люди просто мешали нашей великой страсти».

Бальтазар не произнес ни слова. Он не смог. Дисциплина священника требовала от него дать епитимью, указать путь к покаянию, но его человеческое сердце было разорвано. Он отпустил ей грех — автоматически, как того требовал обряд, — дал тяжелую епитимью (пост и молитвы, в которые он сам не верил, зная ее сердце), и прекратил исповедь.

Мадам Флери, довольная тем, что ей «простили» грех, быстро покинула Собор, оставляя за собой душный шлейф своих духов.

Бальтазар остался сидеть в исповедальне. Он чувствовал тяжкий груз на сердце. Его мир был разрушен. Его вера в порядок и справедливость Вселенной была подвергнута сомнению. Он хотел кричать о несправедливости, о двуличии этого города, но он не мог. Он не имел права — Тайна Исповеди была его священным законом.

С тяжелым, медленным шагом он ушел в свою келью. Он не мог участвовать в вечерней службе. Он послал послушника передать, что чувствует недомогание.

Его единственным личным местом для исповеди был его дневник. Он взял перо, и его рука, обычно твердая и уверенная, дрожала. Он открыл дневник и, избегая описания греха (чтобы не нарушить Тайну), записал лишь эмоциональный отпечаток трагедии.

Он записал дату, которую не мог забыть: 21 июля день когда он узнал этот грех.

«Четверг. Исповедь. 21 июля.

Моя надежда на чистоту паствы была разбита. Сегодня я столкнулся с абсолютной гордыней, которая превзошла прелюбодеяние. Грех, который я считал трагической случайностью, оказался преступным результатом страсти и холодного эгоизма. Мои тюльпаны и кукла были осквернены ложью. Я не могу говорить. Тайна сковывает мне язык. Господи, как мне жить с этой ужасной правдой?»

Он закрыл дневник. На мгновение он прислонил лоб к прохладной коже обложки. Он истощен. Морально раздавлен. Он впервые почувствовал, что стены его кельи давят.

Он открыл дневник снова, чтобы прочитать что-то успокаивающее из своих прежних записей. Он открыл страницу, где еще час назад была чистая, неисписанная бумага.

И он увидел это.

На чистой странице, ровно посредине, был выведен чужой, но пугающе знакомый почерк. Почерк, который казался чернилами, проступившими из его собственной души.

Надпись гласила:

"Не доверяй никому. Особенно себе."

Бальтазар Беллман более нескольких минут смотрел на эту невозможную запись. Чернила были свежими, почерк — выведенным уверенной рукой, но абсолютно чужим. Он наклонился, его дыхание сбилось, а тонкое стекло очков отражало мерцающий свет лампы, но не могло осветить чернильную тайну.

"Не доверяй никому. Особенно себе."

Эта фраза была идеальным оружием против его идеального мира. Она атаковала его два главных столпа: Веру в Порядок и Веру в Собственный Рассудок.

В жилах священника, обычно наполненных спокойной, дисциплинированной кровью, закипел холодный страх и волнение. Его сердце, обычно мерно и праведно бьющееся, застучало дико, как пойманный в клетку зверь. Он провел рукой по своим темным, густым волосам, пытаясь успокоить лихорадочный жар, скопившийся на лбу.

Но годы дисциплины и недюжинная воля, привитая отцом-офицером, мгновенно сработали как защитный механизм. Он заставил себя сделать логический вывод, который был единственным спасением от немедленного безумия.