«Это невозможно! Каким образом в мою запертую келью мог проникнуть чужой человек и оставить запись в моем личном дневнике? Это абсурд! Несомненно, я просто устал».
Да, верно. Это лишь усталость. Ужас исповеди, тяжесть греха, запах духов, который подавил ладан — всё это было слишком много для одного дня. Он, возможно, сам написал это в состоянии крайнего нервного истощения, в полудреме, и его разум, защищаясь от ужасной правды Манон Флери, отрицает собственное авторство. Эта версия была менее пугающей, чем мысль о проникновении и слежке.
Он резко захлопнул дневник, словно закрывая сундук с чумой, и отодвинул его.
Несмотря на логическое объяснение, чувство скверны осталось. Бальтазар не мог пропустить вечернего омовения. Это был его последний, священный ритуал дня, его личный экзорцизм от пыли и суеты Парижа.
Он мылся особенно тщательно. Холодная вода, которая раньше приносила бодрость и ясность, теперь казалась липкой и неэффективной. Он тер свою кожу мочалкой, словно хотел смыть с себя не только пот и грязь рынка, но и грехи, которые он слышал в исповедальне. Он хотел смыть тяжелый, чувственный запах духов Мадам Флери, который, казалось, пропитался в поры его души.
Увы, это было не так просто.
Он чувствовал, что грязь была не на теле, а внутри. Образ сгоревшей Мариетты и юной Сесиль, чью куклу он сделал своими руками, стоял перед его внутренним взором.
Весь следующий час шел для Бальтазара как в тумане. Он не мог думать ни о чем, кроме признаний Мадам Манон.
Он чувствовал себя гадко, потому что впервые его спокойное сердце обливалось не привычной ему ненавистью. Ненавистью к бессовестной лжи и холодному эгоизму, которые уничтожили невинность.
Его вера в доброту человека пошатнулась. Он, священник, хранивший целомудрие ради чистой любви ко всему Парижу, физически ощущал боль от того, как упоенно говорила женщина о том, что она погубила две жизни ради своего низменного удовольствия и толстого кошелька.
«Ее грех не в прелюбодеянии, — терзали его мысли, — ее грех в абсолютной, ледяной гордыне. Она не просто совершила зло, она наслаждалась им, как пьесой в кабаре. Это дьявольское спокойствие!»
Он впервые ощущал отчаянное желание нарушить Тайну Исповеди — рассказать Monsieur де Вальмону, который теперь, по-видимому, был счастлив со своей любовницей, истинную цену своего нового брака. Но этот порыв был мгновенно подавлен стальной волей. Тайна священна.
С этого момента Собор, который всегда был для Бальтазара пристанищем и крепостью, превратился в каменную тюрьму.
Стены Собора словно давили на него — морально и физически. Величественные готические своды казались слишком низкими, каменные контрфорсы — тяжелыми, как могильные плиты. Он чувствовал физическое давление на груди, словно вся тяжесть парижских грехов была переложена на его плечи.
Он прошел через неф, и статуи Собора, которые он знал наизусть, казалось, смотрели ему в душу.
Каменное лицо Девы Марии, обычно скорбное, теперь казалось строгим и обвиняющим.
Святые и мученики в нишах, с их неподвижными, высеченными из камня глазами, словно обвиняли его в злости и грехе — не в тех грехах, которые он слышал, а в его непривычной, неправедной ненависти к Манон Флери.
«Ты — священник! — казалось, шептал ему камень. — Ты не имеешь права на ненависть! Ты должен любить грешницу, как и грех!»
Бальтазар чувствовал, что теряет опору. Его идеальная, черно-белая картина мира рухнула. Он был морально истощен, эмоционально разорван и психологически дезориентирован из-за записи в дневнике.
Он с трудом добрался до своей постели, разрушенный и сомневающийся. Идеальный Бальтазар этой главы умер.
После того как Бальтазар захлопнул дневник, оставив дьявольскую надпись наедине с собой, он был не в силах двигаться. Его тело, обычно такое дисциплинированное и послушное, казалось чужим, пропитанным моральной усталостью.
Единственное, что могло спасти его от неминуемого падения в бездну — это молитва.
Он опустился на колени на жестком каменном полу кельи. Этот жест был для него автоматическим, как дыхание, но впервые он молился не с благоговейным покоем, а с отчаянием и страхом. Он сжимал деревянный крест так сильно, что кости его тонких пальцев побелели.
Бальтазар начал шептать слова, которые вырывались из его сердца не как священный текст, а как крик души, обращенный к той, чье каменное лицо смотрело на него с тысяч витражей: к Деве Марии, Матери Милосердия.