Выбрать главу

— Что вам угодно, батюшка? — повторил он еще вежливей.

— Мне бы туда, к воинам… Поговорить с воинами, — пролепетал, наконец, Серафим, боязливо указывая пухлою ручкою на каре мятежников.

— Уж не знаю, право, — пожал Кюхельбекер плечами в недоумении. — Тут пропускать не велено. А впрочем, погодите, батюшка, я сию минуту.

И побежал. А Серафим робко поднял глаза и взглянул на лица солдат. Думал, — не люди, а звери. Но увидел обыкновенные человеческие лица, вовсе не страшные.

Немного отдохнул и вдруг, с тою храбростью, которая иногда овладевает трусами, снял митру, отдал иподиакону, положил на голову крест и пошел вперед. Солдаты расступились, взяли ружья на молитву и начали креститься.

Он сделал еще несколько шагов и очутился перед самым фронтом каре. Здесь тоже люди крестились, но, крестясь, кричали:

— Ура, Константин!

— Воины православные! — заговорил Серафим, и все умолкли, прислушались. Он говорил так невнятно, что только отдельные слова долетали до них. — Воины, утишьтеся… Умаливаю вас… Присягните… Константин Павлович трикраты отрекся… вот вам Бог свидетель…

— Ну, Бога-то лучше оставьте в покое, владыка, — произнес чей-то голос, такой тихий и твердый, что все оглянулись. Это говорил князь Валериан Михайлович Голицын.

— А ты что? Кто такой? Откуда взялся? Во Христа-то Господа веруешь ли? — залепетал Серафим и вдруг побледнел, затрясся уже не от страха, а от злобы.

— Верую, — ответил Голицын так же тихо и твердо.

— А ну-ка, ну-ка, целуй, если веруешь!

— Только не из ваших рук, — сказал Голицын и хотел взять у него крест.

Но Серафим отдернул его, уже в ином, нездешнем страхе, как будто только теперь увидел то, чего боялся, — в лице бунтовщика лицо самого дьявола.

— Ну что ж, давайте, не бойтесь, отдам. Он ваш до времени, ужо отымем! — произнес Голицын, и глаза его из-под очков сверкнули так грозно, что Серафим опять замигал, зашептал, закрестился и отдал крест.

Голицын взял его и поцеловал с благоговением.

— Дайте и мне, — сказал Каховский.

— И мне! И мне! — потянулись другие. Крест обошел всех по очереди, а когда опять вернулся к Голицыну, он отдал его Серафиму.

— Ну, а теперь ступайте, владыка, и помните, что не по вашей воле свободу Российскую осенили вы крестным знаменьем.

И опять, как тогда, в начале восстания, закричал восторженно-неистово:

— Ура, Константин!

— Ура, Константин! — подхватили солдаты.

— Поди-ка на свое место, батька, знай свою церковь!

— Какой ты митрополит, когда двум присягал!

— Обманщик, изменник, дезертир Николаевский! Штыки и шпаги скрестились над головой Серафима. Подбежали иподиаконы, подхватили его под руки и увели.

— А вот и пушки, — указал кто-то на подъезжавшую артиллерию.

— Ну что ж, все как следует, — усмехнулся Голицын. — 3а крестом — картечь, за Богом — Зверь!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

— Я еще не уверен в артиллерии, — отвечал государь каждый раз, когда убеждали его послать за артиллерией.

Не только в ней, но и в остальных войсках не был уверен. Семеновцы передавали бунтовщикам через народ о своем желании соединиться с ними; измайловцы на троекратное: «Здорово, ребята!» ответили государю молчаньем; а финляндцы, как встали на Исакиевском мосту так и не двигались.

«Что если все они перейдут на сторону мятежников? — думал государь. — Тогда и артиллерия не поможет: пушки на меня самого обратятся».

— Bonjour, Карл Федорович. Посмотрите, что здесь происходит. Вот прекрасное начало царствования — престол, обагренный кровью! — сказал он подъехавшему генералу Толю, опять усмехаясь давешнею, как сквозь зубную боль, кривою усмешкою.

— Государь, одно только средство положить сему конец: расстрелять картечью эту сволочь! — ответил Толь.

Государь молча нахмурился; чувствовал, что надо что-то сказать, но не знал что. Опять забыл роль, боялся сфальшивить.

— Не нужно крови, — подсказал Бенкендорф.

— Да, крови, — вспомнил государь. — Не нужно крови. Неужели вы хотите, чтобы в первый день царствования я пролил кровь моих подданных?

Замолчал и надул губы ребячески. Опять стало жалко себя, захотелось плакать от жалости: «Pauvre diable! Бедный малый! Бедный Никс!»

Взяв Бенкендорфа под руку, Толь отъехал с ним в сторону и, указывая на государя глазами, спросил шепотом:

— Что с ним?

— А что? — притворился Бенкендорф непонимающим и посмотрел на солдатское, простоватое лицо Толя с лукавой придворной усмешкой.

— Да неужели этих каналий миловать? — удивился Толь.

— Ну, об этом не нам с вами судить. Царская милость неизреченна. Государь полагает прибегнуть к огню только в самом крайнем случае. Наш план — окружить и стеснить их так, чтобы принудить к сдаче без кровопролития.

Толь ничего не ответил. Боевой генерал, сподвижник Суворова, любимец Кутузова, знаток наполеоновой тактики, он понимал, что Бенкендорф говорит с тою невежественною легкостью, которая свойственна людям, никогда не нюхавшим пороха; что каре мятежников стоит твердо: можно его расстрелять, раздавить, уничтожить, но сдвинуть нельзя; и что если бунт перекинется в чернь, то в тесноте, в толпе многотысячной, произойдет не бой, а свалка, и Бог знает, чем это кончится. В войсках, верных Николаю, было колебание, а среди начальников — то, что всегда бывает перед боем проигранным: все теряли голову, суетились, метались без толку, давали и принимали советы нелепые: подождать до утра, в той надежде, что к ночи мятежники сами разойдутся; или послать за пожарными трубами и облить каре водою, «направляя струю против глаз, что, при бывшем маленьком морозце, привело бы солдат в невозможность действовать».

Появилась, наконец, артиллерия: после долгих уговоров государь согласился послать за нею. С Гороховой выехали на больших рысях четыре орудия с пустыми передками, без зарядов, под командой полковника Нестеровского.

— Господин полковник, имеете ли вы картечи с собою? — спросил Толь.

— Никак нет, ваше превосходительство, не было приказано.

— Извольте же послать за ними немедленно, ибо в них скорая надобность будет, — приказал Толь.

Он знал, что делает: самовольным приказом спасал государя и, может быть, государство Российское.

От угла Невского к дому Лобанова, от дома Лобанова к забору Исакия и вдоль по забору, к тому последнему углу, который заслонял от фронта мятежников, государь двигался медленно-медленно, шаг за шагом, в течение долгих часов, казавшихся вечностью.

Остановившись у этого угла, почувствовал, что и дальше, за угол, туда, откуда пули посвистывают, влечет его сила неодолимая, затягивает, засасывает, как водоворот — щепку. Смотрел на гладкие, серые доски и не мог оторвать от них глаз: там, на страшном углу, эти страшные доски напоминали плаху, дыбу проклятую.

Он знал, что влечет его туда, за угол. «Я покажу им, что не трушу», — вспоминал слова свои и слова Якубовича: «Хотят, чтобы ваше величество сами подъехать изволили». Почему других посылает, а сам не едет?

Пули из-за угла посвистывали, перелетая через головы: бунтовщики, должно быть, нарочно целили вверх.

Угол забора защищал государя от пуль, а все-таки казалось, что они свистят над самой головой.

— Что ты говоришь? — спросил он генерала Бенкендорфа, который, выехав за угол, что-то приказывал стоявшему впереди батальону преображенцев.

— Я говорю, ваше величество, чтоб дураки пулям не кланялись, — ответил тот и, не успев отвернуться, увидел, что государь наклонил голову.

На бледных щеках Николая проступили два розовых пятнышка. Пришпоренная лошадь вынесла всадника за угол. Он увидел мятежников, и они его увидели. Закричали: «Ура, Константин!» и сделали залп. Но опять, должно быть, целили вверх — щадили. Пули свистели над ним, как хлысты не бьющие, только грозящие, и в этом свисте был смех: «Штабс-капитан Романов, уж не трусишь ли?»