Все молча ждали, чем это кончится. Трубецкой встал и посмотрел на Николая с давешней тихой улыбкой. Если бы теперь тот увидел ее, то понял бы, что в этой улыбке — жалость.
Дверь из кабинета-спальни приотворилась. Великий князь Михаил Павлович осторожно высунул голову, заглянул и так же осторожно отдернул ее, закрыл дверь.
Молчанье длилось долго. Наконец, государь отнял руки от лица. Оно было неподвижно и непроницаемо.
Встал и указал Трубецкому на кресло у стола.
— Садитесь. Пишите жене, — сказал, не глядя на него. Трубецкой сел, взял перо и посмотрел на государя.
— Что прикажете писать, ваше величество?
— Что хотите.
Николай смотрел через плечо его на то, что он пишет.
«Друг мой, будь покойна и молись Богу»…
— Что тут много писать, напишите только: «Я буду жив и здоров», — сказал государь.
Трубецкой написал:
«Государь стоит возле меня и велит написать, что я жив и здоров».
— «Буду жив и здоров». Припишите сверху: «Буду».
Он приписал. Государь взял письмо и отдал Шульгину.
— Извольте доставить княгине Трубецкой.
Шульгин вышел. Трубецкой встал. Опять наступило молчание. Государь стоял перед ним, все не глядя на него, опустив глаза, как будто не смел их поднять. Сел за стол и написал коменданту Сукину:
«Трубецкого в Алексеевский равелин, в номер 7».
Отдал записку Толю.
— Ну, ступайте, — проговорил и поднял глаза на Трубецкого. — Прошу не прогневаться, князь. Мое положение тоже незавидно, как сами изволите видеть, — усмехнулся криво и опять покраснел, почувствовал, что ничего не выходит, надулся, нахмурился. — Ступайте, ступайте все! — махнул рукою.
Когда вышли, сел на диван, на прежнее место. Замер, не двигаясь, но уже не дремал, а широко открытыми глазами глядел прямо перед собой, в зеркало. На стене, над диваном, висел большой, во весь рост портрет императора Павла Первого. Пламя свечей, догоравших в углу, на яшмовом столике, колебалось, мигало, и в этом мигающем свете портрет в зеркале ожил, как будто зашевелился, — вот-вот из рамы выступит: в облачении Гроссмейстера Мальтийского ордена, в пурпурной мантии, подобии архиерейского саккоса, — маленький человек с курносым лицом, глазами сумасшедшего и улыбкой мертвого черепа.
Сын смотрел на отца, отец — на сына, как будто хотели друг другу что-то сказать.
11 Марта — 14 Декабря. Тогда началось — теперь продолжается. «Меня задушат, как задушили отца», — вспомнил Николай слова братнины. Мог бы сказать себе самому, как Трубецкому давеча: «Участь твоя будет ужасная, ужасная!»
Встал, подошел к зеркалу. Внизу, у ног отца, отразилось лицо сына. Бледное, с воспаленными красными веками, с губами надутыми, как у мальчика, поставленного в угол, с волосами взъерошенными, как будто вставшими дыбом. Казалось, что это не он, а кто-то другой — двойник его, «самозванец», «император-выскочка».
Приблизил лицо свое к зеркалу. Губы искривились в усмешку, зашептали беззвучным шепотом:
— Штабс-капитан Романов, а ведь ты…
Отшатнулся в ужасе: казалось, что это не он, а тот, другой, в зеркале, смеется и шепчет:
— Штабс-капитан Романов, а ведь ты…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— Маринька! — сказал Голицын, открывая глаза. В первый раз очнулся после беспамятства. Еще давеча, в бреду, не видя ее, чувствовал, что она тут, рядом, и мучился, что не может ее позвать.
— Что, Валерьян Михайлович, миленький? — наклонилась она и заглянула в глаза его испуганно-радостно. — Ну, что? что? — старалась понять, чего он хочет.
Он хотел спросить, что с ним и где он, но был так слаб, что не мог говорить; боялся опять провалиться в ту черную дыру беспамятства, из которой только что вылез. Сам хотел вспомнить; вспоминал и тотчас опять забывал. Мысли обрывались, как истлевшие нитки. Развлекали мелочи: множество стклянок с рецептами на ночном столике, пламя восковой свечи под шелковым зеленым зонтиком, однообразно-тихое тиканье карманных часиков, должно быть, его же собственных, лежащих на столике.
— Который час? — проговорил, наконец, с осторожным усилием.
— Половина седьмого, — ответила Маринька.
«Утра или вечера?» — хотел спросить и забыл — подумал о другом: сколько времени болен? Помолчал, отдохнул и спросил:
— Какой день?
— Четверг.
«А число?» — опять забыл спросить. Вдруг, в тишине, послышался глухой гул, подобный гулу далекого выстрела.
«Неужели все еще стреляют?» — удивился и вспомнил, что такие же гулы слышались ему сквозь бред, и каждый раз хотелось бежать туда, где стреляют, — двигал ногами, бежал — и стоял. «Стоя-стоя-стоячая!» однообразно-тихо тикали часики. И он понимал, что это значит: «революция стоячая».
— Вспотел, — сказала Маринька, положив ему руку на лоб.
— Ну, слава Богу! — ответил радостно Фома Фомич. Голицын узнал его по голосу. — Лекарь намедни сказывал: только бы вспотел — и будет здоров.
Она вытирала платком пот с лица его. Он смотрел на нее, как будто вспоминал, как сквозь вещий сон, незапамятно-давний, много раз виденный: милая, милая девушка; окружена благоуханием любви, как цветущая сирень — свежестью росною. На ней был старенький домашний капот, гроденаплевый, дымчатый, и ночной блондовый чепчик; из-под него висели, качаясь, как легкие гроздья, вдоль щек, длинные, черные локоны. Лицо немного похудело, побледнело, и большие, темные глаза казались еще больше, темнее.
— Родная, родная, милая! — прошептал он и потянулся к ней.
Глаза их встретились; она улыбнулась. Поняла, чего он хочет. Приложила к его губам ладонь, теплую и свежую, как чашечка цветка, солнцем нагретого.
— Надо бы лекарства, Марья Павловна, — сказал Фома Фомич.
Маринька налила в ложку лекарства и подала Голицыну. Оно было вкусное, с миндально-анисовым запахом.
— Еще, — попросил он с детской жадностью.
— Больше нельзя. Пить хотите?
— Нет, спать.
— Погодите, голова низко.
Одной рукой обняла его за плечи и приподняла голову с неожиданной силой и ловкостью, другой — начала поправлять подушки. Пока приподнимала, он чувствовал прижатой щекой сквозь платье упругую нежность девичьей груди.
— Так хорошо? — спросила, положив голову.
— Хорошо, Маринька… маменька…
Сам не знал, нарочно или нечаянно сказал: «Маменька». Опять глаза их встретились; она улыбнулась ему, и он повторил умиленно-восторженно:
— Маменька… Маринька…
Хотел еще что-то сказать, но темные, мягкие волны нахлынули; только слышал, что она целует его в лоб, крестит и шепчет:
— Спи, родной, спи с Богом!
Закрыл глаза с улыбкой; казалось, что она берет его на руки и качает, баюкает.
Проспал до одиннадцати утра. Кошка Маркиза, белошерстая, голубоглазая, настоящая «маркиза» по жеманно-медлительной важности, всю ночь проспала, свернувшись клубочком, на крышке клавесин. К утру выспалась, встала на все четыре лапки, выгнула спину, замурлыкала и спрыгнула на клавиши — они зазвенели и разбудили Голицына.
— Брысь, негодная! Ну вот и разбудила! — затопала на нее Маринька.
— Потап Потапыч Потапов! — послышался вдали крик попугая, и Голицын сразу понял, что он в старом бабушкином доме. Но комната была не его, а желтая чайная, рядом с голубой диванной. Потом объяснили ему, что из маленькой спальни на антресолях, где было душно и тесно, перевели его в эту комнату.
Пахло дымом берестовых растопок. Гудя и потрескивая, и похлопывая заслонкой, топилась печка и освещала одну половину комнаты уютным светом, золотисто-розовым, а другую половину — голубовато-белое зимнее утро. Окна выходили в сад с опушенными инеем старыми липами. По стенам, обитым штофом, желто-лимонным, выцветшим, вверху, под потолком, шел лепной белый фриз — хоровод амуров пляшущих. Голые тела их от света печки порозовели — ожили.