Выбрать главу

Сгорбленные, растрёпанные ветром, как вороны в грозу, долго еще дрожали и жались друг к другу на вахте, пока начальник конвоя пересчитывал бригады и снимал с трассы стрелков. Обледенелые бушлаты и телогрейки аж трещали на сгибах, ноги в лаптях на тоненькую портяночку были как чужие. Я утешал себя тем, что, даст Бог, простужусь, к утру подскочит температура и лекпом освободит от работы. Но надежды были тщетными: сколько ни мерз, сколько ни мок, температура не поднималась.

На вахте в сбитой на ухо кубанке стоял сам Вахонин. Лицом он напоминал мне почему-то самодержца Павла Первого — курносый, с глазами навыкат и отвислыми щеками. По обыкновению на лёгком подпитии, держал на поводке лютую овчарку с торчащими ушами; красный язык вывален и огромные острые клыки. Значит, сегодня начальник будет потешаться. Он пропустил длинную колонну лесорубов, оседлал коня, отпустил на всю длину поводок и поехал за последней бригадой. Позади всех привычно тащились доходяги. «А ну подтянись, м;ать вашу туды-сюды, контрики!» - закричал начальник и спустил овчарку. Та сбивает с ног последнего, рвёт его лохмотья, Вахонин хлещет плетью несчастного и весело хохочет. Это была любимая забава начальника-садиста. Говорили, что он домогался Ольги Григорьевны, но получил отпор. Как бы то ни было, симпатичный ленинградский инженер Паша Боярский, который нравился Ольге Григорьевне, загремел на штрафной лагпункт, а единственного в лагере врача отправить на повал начальник не мог. Кто бы лечил тогда не только заключенных, но и вольных? Он орал на Ольгу Григорьевну и топал ногами, что она освобождает от работы слишком много лесорубов, отправляет их в слабосильную команду. Она же терпеливо объясняла, что, если будет посылать в лес больных, увеличится смертность, а за это не похвалят ни врача, ни начальника.

Я всё еще ходил по вечерам в санчасть и немного окреп на дополнительном пайке. Иногда милая Валентина Михайловна говорила: «Зайдите в амбулаторию…» Я тихо стучался в дверь. В приёмном покое перед открытой дверцей голландки сидела Ольга Григорьевна и смотрела на огонь. Она расспрашивала, как я живу, а в первый вечер задала самый больной для меня вопрос — пишут ли из дома. Я рассказал, что в Минске осталась молодая жена с мальчиком, родившимся уже после моего ареста, что их выселили из квартиры, что Таню исключили из института. В первое время приходили письма, но вот уже второй год — ни слуху ни духу. Где они, что с ними — ничего не знаю. А неизвестность — самая страшная мука: уж не посадили ли их, живы ли? Ольга Григорьевна пыталась утешить и, чтоб поменять тему, попросила почитать стихи. Моя молодая память держала их множество, и я читал Блока, Есенина, Багрицкого, Пастернака, «Про это» Маяковского и лирику Пушкина. Однажды прочитал:

Мы с тобой сидели рядом у погасшего костра,

И в тиши печальным взглядом

Ты смотрела на меня.

Вспомнил ещё несколько строф в том же духе. После продолжительной паузы Ольга Григорьевна спросила напрямую, не я ли это сочинил. Я растерялся и назвал имя несуществующего автора. На прощание она подала маленькую теплую руку и сказала, что включила меня на завтра в список освобожденных от работы. Я поблагодарил и неловко, по-лагерному пошутил: «День кантовки — месяц жизни».

Зимою 1940 года Ольгу Григорьевну неожиданно вызвали на освобождение. Она задержалась на несколько дней, пока сдавала санчасть фельдшеру с шестого лагпункта Изоту Ивановичу Цимбалюку. Провожали Ольгу Григорьевну все, кто был в тот час в зоне. На прощание она улыбнулась мне, обнадёжила: «Лед тронулся. Надеюсь встретиться с вами в Ленинграде. Я напишу». Освобождённых на комендантский лагпункт вели под конвоем. Повёл стрелок и спасительницу многих арестантов и вольных. Письма от неё я не дождался. Много лет спустя в Ленинградском адресном бюро мне ответили: «Такая не значится». Скорее всего, погибла в блокаду. Осталась бы в своей санчасти, может, жила бы и теперь. Что лучше, человек наперед не знает никогда.

Больше на волю и на пересмотр дел с отменёнными приговорами никого не вызывали. Но я терпеливо ждал своей очереди. Пилил дрова, ходил на ночные погрузки. Кончились мои санпайки и кантовки, никто мне не писал. Ощущал себя покинутым, одиноким, никому не нужным. Правда, изредка приходили из Глуска посылки от дядьки — черные сухари, рукавок фасоли, кусочек сала и пачка сахара. Это было единственной утехой и поддержкою. А душа жаждала хоть коротенького утешения, отдушины, надежды, забытья. Усталый, мокрый, ходил вечерами на репетиции лавренёвского «Разлома». Играл не какую-то там эпизодическую роль, а революционного матроса Годуна.