Выбрать главу

В тот памятный выходной она читала тоненькую пожелтевшую книжечку. Пять лет я не держал в руках печатного слова и боялся, что разучиться читать. А тут — книга! Я неслышно подошел из-за спины и увидел, что Софья Ивановна читает стихи: перелистала «Три пальмы», «Парус», «Валерик». Лермонтов! Здесь, за колючей проволокой, где-то прячется от «шмонов», переходит из рук в руки. От волнения я шумно вздохнул. Она оглянулась. «Вам нравятся стихи?» Во рту пересохло, я только кивнул, пробормотал что-то невнятное. «Садитесь, почитаем вместе». Я присел с краешку, но Софья Ивановна подвинулась ближе и протянула книгу. «Вы любите Лермонтова?» — «Если бы он прожил хотя бы пушкинский век, это был бы величайший поэт мира. Чего стоят «И звезда с звездою говорит», «Под ним Казбек, как грань алмаза, снегами вечными сиял».

Софья Ивановна посмотрела на меня долгим взглядом. Но тут громко загремела дверь вахты и в зону вбежала целая свора начальников: только что присланный вместо Вахонина молодой красавчик Фомичев, за ним едва поспевал кургузый и длинноносый командир взвода Русаков с пустой расстегнутой кобурой, далее поспешал белобрысый, в роговых очках и голубой фуражке уполномоченный оперчекистского отдела Факин, тяжко ковылял начальник режима и последним — начальник КВЧ Морозов. Боже мой, сколько их, и все начальники! Все устремились в кабинет Фомичева, лишь Морозов подлетел к столу с патефоном, захлопнул крышку и, подхватив патефон, заскочил в КВЧ, вынес оттуда черную тарелку репродуктора и побежал с нею вслед за всеми.

В поведении начальства чувствовалась тревога и даже паника. Может, сбежала целая бригада, взбунтовались уголовники, произошло крушение поезда? Что стряслось, догадаться никто не мог. А мы продолжили чтение Лермонтова, уже не отвлекаясь ни на что. Несмотря на самую жёсткую секретность, по лагерю вскоре пополз страшный слух: война, напали немцы. Оптимисты посмеивались: «Слон и Моська!» «Мы их за неделю сотрем в порошок! Сколько той Германии…» И напевали: «Не видать им красавицы Волги и не пить им из Волги воды». Но помалу тревога разрасталась: у каждого на воле остались родные, близкие. Уже давно замолчала моя Татьяна, и я ничего не знал о родившемся без меня сыне, и особенно теперь было боязно за них, за родного дядьку, двоюродных братьев и сестру; думал и об отце, который давно боялся признаваться в своем отцовстве…

Более всего мучила неизвестность: умолкла единственная радиоточка,

пропали газеты из КВЧ, набрали в рот воды вольнонаемные, им запретили говорить с зэками о войне. У некоторых в июне и в июле кончался срок. Люди считали дни до освобождения, посдавали в каптерку зимние вещи, написали родным, чтоб ждали, а теперь их вызвали в УРЧ (учетно-распределительную часть) и объявили, что до окончания военных действий придется посидеть в лагере. В шоке одни не могли вымолвить и слова. Другие сорвались на истеричный крик. Бесконвойных законвоировали, сняли с блатных работ и всех погнали в лес. Только потому, что кончился срок, люди попали в тяжелейшее положение, как в первые дни неволи. Сколько было отчаяния, слёз!

Многие из нас понесли в УРЧ заявления с просьбой отправить на фронт, писали письма «любимому и родному отцу, вождю и учителю Иосифу Виссарионовичу Сталину», писали Ворошилову, Калинину и Молотову, наивно веря, что наши слезные прошения дойдут, что их прочитают, поверят в нашу преданность Родине, готовность защищать её до последней капли крови. Заявления принимали, но дальше управления они не шли. Через полгода призвали нескольких уголовников в штрафные роты. Они гибли в первых же боях, на смену им шли другие. А мы оставались слепыми и глухими: никто ничего не знал, что происходит на фронте, где идут бои. Ползли самые невероятные слухи: заняты Минск, Орша, Смоленск. Новые этапники рассказывали шёпотом, чтоб не сеять паники, что бомбили Москву. Охватывал ужас. Резко ухудшилось арестантское питание — хлеб из отрубей, баланда из турнепса, каша — неочищенные от шелухи пшеница и ячмень.