На Лапшангу отправили и Софью Ивановну: положили с двумя женщинами на воз. Мы простились около вахты. Её серебристые волнистые волосы посеклись и пожелтели, красивое лицо осунулось, посинело, потрескавшиеся губы едва шевелились. Она прошептала: «Прощай. Постарайся выжить и рассказать правду». Колеса протарахтели по лежневке за вахту.
Больше я никогда не видел Софью Ивановну, ничего не знаю о её судьбе. А в памяти она осталась такой, какой была при первой встрече, как светлый лучик во мраке неволи и одичания. И эти строки — как завет великой мученицы Софьи Ивановны Энден.
«ЖИЗНЬ-КОПЕЙКА»
По лагпункту ползли тревожные слухи и предположения, что немцы не только оккупировали Белоруссию и Украину, но и заняли Москву. Не хотелось верить, но по мрачным лицам вольнонаёмных, по лютости конвоя, по ужесточению режима и выжиманию последних сил из зэков ощущалось, что беда большая. Планы заготовки и отгрузки леса росли, а выполнять их было некому. По ночам вывозили за вахту десятки обтянутых синей кожей, погрызенных крысами скелетов. В лесу слегка присыпали землёй и бросали на поживу волкам и лисам. На том ужасном могильнике с зимы валялись обглоданные кости да фанерные бирки с номерами личных дел, чтоб и на том свете «контрик» был учтен, знал своё место. Работа, харч, режим истребляли людей во имя великой цели — победы над фашизмом.
У начальства была одна забота — любой ценой выполнить план и дать приличную сводку. А там прибудет новый этап, выжмут из него всё возможное и спишут по группе «Д». И прибывали. Появились первые фронтовики в подрезанных шинелях, обмотках, заросшие, грязные окруженцы. Рассказывали, как с боями пробивались к своим — и попадали к особистам, под полевой трибунал. Одни получили «вышку», другие лагерь, а третьих, дела которых не успели рассмотреть, привезли с пометкой в формуляре «подследственный». Но следствия никакого не было. Спустя несколько месяцев пришли узенькие бумажки с постановлением «тройки» - 10 лет лагеря.
С опаской, неохотно, но всё же фронтовики рассказывали, где попали в окружение, где идут бои, какие потери понесла наша армия, как в первые дни войны на приграничных аэродромах были уничтожены почти все самолеты, как геройски сражались и погибали пограничники, как зверствуют немцы, на оккупированной земле.
Гайки режима закручивались всё туже и туже; с температурой 37,50 гнали в лес, больных, не освобожденных санчастью, под двойным конвоем выталкивали на лесосеку, где они могли лишь разложить костер и доходить возле него. Из Лапшанги к нам на лагпункт прибыл гроза всех урок Иван Васильевич Самойлов. Его прозвище Волк знали все лагеря. Рецидивист-уголовник в прошлом, он, как говорят блатные, «ссучился», изменил своим и стал безжалостным исполнителем воли начальства. Он сразу бросался в глаза, мужик среднего роста в хромовых сапогах гармошкой, в кепочке-восьмиклинке с пуговичкой на макушке, в фартовом пиджаке с чужого плеча и новом бушлате. Круглые, какие-то неподвижные глаза выдавали его жестокость. Он заикался и не мог ворочать шеей. Если надо было глянуть в сторону, поворачивался всем телом, отчего и прозвали его «волком», да и лют он был по-волчьи. Ходил с толстым дрыном и бил без промаха и жалости, особенно доставалось блатной шушере. Говорят же, что предатель — самый первый палач. Блатные мстили Самойлову на всех лагпунктах: пырнули в бок финкой, потом его проиграл в карты угреватый недоросток Хмырь — подкараулил в столовой, когда тот нагнулся к раздаточному окну, рубанул топором по шее. Голова осталась, но не поворачивалась. Каждый раз его штопала профессор Бурцева и каждый раз говорила: «Становитесь человеком, Самойлов. Больше латать не буду». Но он ещё больше зверел. Когда ругался, вместо слов вырывалось шипение. На развод выгонял дрыном, обзывал каждого «асмодеем и «ш-ш-пи-и-он-сс-ск-о-ю м-м-ордою». Без помех выплёвывал лишь матюги.
После развода Самойлов сгонял к вахте больных, хромых, слабых на поверку: выстраивал длинной шеренгой и держал по команде «смирно», пока вахтер не пересчитает всю обслугу, бухгалтерию, больных в санчасти и посаженных в кондей. И только тогда вызывал из строя освобожденных по болезни, все остальные считались отказчиками, их осматривал лекпом. У кого не оказывать высокой температуры, Самойлов отправлял в изолятор, а там давал волю дрыну и потешался над жертвами. Начальство было в восторге от такого дежурного, а его дрын называло «воспитателем».