Выбрать главу

ЭТАПЫ, ЭТАПЫ, ЭТАПЫ…

Сколько их перебывало на моей памяти! Большие и маленькие, грузинские и молдавские, польские и украинские, белорусские и московские, мужские, женские, детские – и все они исчезали бесследно, как дым, как снег под дождем. Приходили на своих ногах - вывозили потаённо скелеты бывших учёных, железнодорожников, ветеринаров, поэтов, корабелов, неграмотных в посконном «троцкистов» и жён «врагов народа». Никто не сосчитал и вряд ли когда сосчитает, а сосны, что выросли на костях мучеников, уже состарились и тихо шумят извечную песню печали и скорби.

…План требовал новых и новых жертв. С начальства спрашивали «кубики» и гнали состав за составом под погрузку, а грузить было некому. После развода в зоне оставалось больше, чем выходило за вахту. Меж бараков, на помойках за столовой и пекарней слонялись обшарпанные, с отечными серо-синими лицами и опустошёнными глазами ещё живые смертники. У многих начинался голодный психоз.

Начальство лютовало, зверело: с него требовали, и оно выжимало из нас последние силы. Короткие зимние дни добивали нас безжалостно: пилим, колем, складываем в штабель и с туфтою не дотягиваем нормы на шестисотку. Уменьшается пайка — уходят и силы, но начальство вместо харчей потчует кондеем, карает за саботаж. Вечереет, догорают костры, мечтаем доползти до барака — дудки! Где-то подает гудки паровоз, и на железнодорожную ветку вползает длиннющий состав пульмановских вагонов и платформ. Всех снимают с лесосеки — и на всю ночь на погрузку. Штабеля с каждым днем отодвигаются всё дальше от колеи, подноска за триста метров. У вагонов раскладываем костры, чтоб видеть, куда идти, в какой вагон грузить.

От штабеля до вагона — сплошные пеньки. Идешь, спотыкаешся, падаешь, снова взваливаешь на плечо лесину, шпалу, подтоварину, клянёшь всё на свете и день своего рождения, но надо тащить, грузить под свист плети: «Давай! Давай!» Начальник конвоя, мастера леса, десятники погоняют такими матюгами, что пугаются кони. И мы носим, грузим, как слепые механические призраки. Обессиленные падают и уже не пытаются встать, их приводят в чувство пинками и дрыном.

К рассвету погрузку заканчиваем. Всё та же единственная мечта — похлебать горячей баланды и свалиться на нары, но начальник конвоя порет длинным стальным прутом каждую щель загруженных вагонов: не заложили ли дровами беглеца, Случается, пырнет, а за передней клеткой пустота. Умный смолчит, дурак поднимает вой, заставляет догружать, а потом всю бригаду гонит в кондей. Возвращаешься в зону и на ходу спишь, сосед сторожит, чтоб не качнулся на шаг влево или вправо. С вахты ведут в столовку, приплетёшься в барак, вскарабкаешься на нары и тотчас проваливаешься в тяжелый мучительный сон.

Часа через три дежурный стучит палкой по нарам и зычно кричит: «Подъем! Кончай ночевать!» Открываешь, будто забитые песком глаза, приподнимаешься и не сразу понимаешь, где ты, пронзает всё тело дрожь, оно покрывается гусиной кожей. Опять на вахту, опять пилы в зубы—и на лесосеку, а под вечер, как безжалостный удар, снова загудит паровоз и вползут тёмные призраки-вагоны.

После развода всех живых сгоняют к вахте. Начальник самолично проверяет инвалидов, больных, слабосильных, лаптеплётов и придурков, не принимая в расчет заключения медиков. Всех, кто стоит на своих ногах, толпой гонят в лес, лишь бы поднять в отчетности выход на работу по группе «А». Выгнали за вахту и освобожденного врачом высокого чернявого парня с Могилевщины Лявона Горелого. Он показывает распухшие, синие, как сливы, пальцы, но на это никто не обращает внимания. Мороз за тридцать, курится густой туман, над лесом выползает зловеще красное солнце. Лявона тащат в строй. Он швыряет наземь шапку, срывает бушлат, телогрейку, рубаху, сбрасывает бахилы, штаны. Стоит босой, в одних исподниках на разъезженной оледенелой дороге. Подскакивает командир взвода Григоренко, хлещет остервенело хворостиной по покрасневшей на морозе спине — Горелый стоит недвижно. Наконец не выдерживает: «Калі ў цябе ёсць маці, няхай бы паглядзела, якога звера яна выкарміла!»

Разъяренные конвоиры скрутили Горелого, швырнули на едва притрушенные соломой сани, накрыли настывшим тряпьем и повезли в лес.

До ареста я верил каждому лозунгу, каждому печатному и официальному слову, был примером бездумного “патриотизма”, соглашался, что у нас всё передовое, разумное и необходимое. “Перевоспитание” в лагере мне раскрыло глаза, научило думать самостоятельно, сомневаться, протестовать в душе и упрямо молчать.