Часов до десяти бродили по позициям, не понимая, чем заняться. Стрелять не надо, копать не надо, прятаться не надо. Кто-то варил кашу из последних концентратов — не потому что голоден, а потому что руки требовали дела. Кто-то стирал портянки в ручье за окопом, выжимал, развешивал на проволоке — колючей, натянутой позавчера как заграждение, а теперь годной разве что для сушки белья. Дроздов обошёл позиции, проверил оружие, пересчитал людей. Привычка. Война кончилась, а привычка — нет.
К полудню хоронили.
Холм за городом, тот самый, где неделю назад стояли пулемёты. Земля изрыта окопами и миномётными воронками — неглубокими, рваными. Сапёры выровняли площадку лопатами и вырыли могилы: длинные, в ряд, под берёзами. Берёзы здесь были высокие, тонкие, белые, и когда ветер качал ветки, по свежим холмикам пробегали тени, похожие на пальцы.
Полк потерял за десять дней сорок одного убитого и сто шестнадцать раненых. Из тысячи двухсот. Дроздов, стоявший рядом, сказал негромко: мало. На Хасане, за те же десять дней, от его роты осталось четверо. Но «мало» — слово без смысла, когда стоишь перед могилой человека, с которым ел из одного котелка.
Мишин лежал в крайней левой. Девятнадцать лет, Саратов. Убит в первую ночь, на плацдарме. Сорокин помнил его плохо: тихий, нескладный, длинные руки — и он всё время моргал, часто-часто, как будто в глаза попал песок. Призвали осенью тридцать восьмого, из ремесленного училища — не доучился на токаря. Писем от него не осталось: не успел написать ни одного.
Токарь. Значит, умел работать с металлом — точить, подгонять, чувствовать сотые доли миллиметра подушечками пальцев. И теперь эти пальцы здесь, в финской земле, и токарного станка не будет, и ничего не будет. Мысль была простая, даже примитивная, но давила сильнее всех остальных.
Абрамов — рядом с Мишиным. Двадцать три, Тула, женат, дочка — годик. Убит той же ночью, на том же плацдарме. Три пули в грудь, автоматная очередь. Дроздов потом сказал: не мучился. Правда ли — Сорокин не знал и не хотел знать. Но думал о дочке. Годик. Ещё не ходит, только встаёт, держась за стул, за край стола. Когда научится ходить — отца уже не будет. Когда вырастет — фотография в рамке и рассказы матери о человеке, которого она не помнит. Где-то в Туле стоит этот стул, за который девочка цепляется пальчиками, и мать смотрит на неё и ещё ничего не знает, потому что похоронка придёт через неделю, через две, через месяц — полевая почта не торопится с такими письмами.
Лепёшкин — сапёр, убитый на переправе. Двадцать семь, Рязань. Про него Сорокин вообще ничего не знал: другая рота, другой батальон. Просто фамилия в списке, зачитанном перед строем.
Сорок одна фамилия. Сорок один человек, приплывший на баржах и не уплывающий обратно.
Авдеев, ротный, стоял перед строем. Говорил коротко — не умел по-другому, да и не нужно было. Выполнили долг. Не забудем. Уставные слова, положенные для такого случая, — но голос у Авдеева был негромкий и ломался на середине фразы, и Сорокин только сейчас заметил, что ротному всего двадцать шесть, и что он тоже стоит вот так впервые, и что слова про «не забудем» говорит не строю, а самому себе.
Залп. Три винтовки в небо. Звук улетел и не вернулся — ушёл в серые облака и растворился, как растворяется всё, чему не за что зацепиться.
После похорон строй разошёлся молча, без команды — просто разбрелись, кто куда. Сорокин пошёл вниз с холма, через город, мимо финских домов с закрытыми ставнями, мимо палисадников с аккуратными заборчиками, которым война не причинила ничего, кроме нескольких осколочных отметин на штакетинах. Остановился у одного дома — аккуратного, с красной крышей и белыми наличниками. Пустой: хозяева ушли, уехали, попрятались. Во дворе росла яблоня — невысокая, раскидистая, вся в мелких зелёных яблоках, кислых, ещё не дозревших. Сорокин сорвал одно, откусил. Кислое, вяжущее, с горчинкой. Скулы свело. Съел. Сорвал второе.
Подошёл Дроздов, сел рядом на камень, тоже потянулся к ветке.
— Кислятина, — сказал он, поморщившись.
— Зато своя.
Дроздов покосился.
— Финская.
— Теперь наша, — сказал Сорокин. И сам не понял, шутит или нет.
Дроздов жевал яблоко и смотрел в сторону залива. Там, за деревьями, за крышами, была вода — серая, осенняя, с белыми гребешками. Где-то за ней — Кронштадт, Ленинград, дом. Далеко и близко одновременно.
— Хасан был хуже, — сказал он. — Там мы ни черта не понимали. Шли в лоб на высоты и падали. Здесь хоть ясно было — зачем. Шоссе, десант, баржи. Ясно.
— Мишину не легче от этого.
— Нет. Не легче. — Дроздов доел яблоко, бросил огрызок. Помолчал. — Ему вообще ничего уже.