Выбрать главу

Они посидели. Молчание было хорошим — не тяжёлым, не натянутым, просто двое людей рядом, которым не нужно заполнять пустоту словами.

Потом Сорокин достал из кармана блокнот. Тот самый, с начатым ещё на барже письмом. «Мам, у меня всё нормально». Строчка, написанная десять дней назад, ещё до войны — его личной войны. Тогда он не знал, что писать дальше. Теперь — знал, но написать мог не всё.

Карандаш затупился, буквы кривые, строчки ползут вниз, как им и положено на колене, без стола.

'Нас отправили на учения, далеко, на Балтику. Кормят хорошо. Ребята нормальные. Сержант у нас строгий, но справедливый. Есть тут один парень, Козлов, москвич, смешной, на корабле укачало, все смеялись. Но он оказался крепкий, не подвёл, когда надо было.

Мам, я не могу писать, где мы и что делали. Нельзя. Но я живой и здоровый, только щёку поцарапал, уже зажило. Не переживай. Скоро, наверное, домой.

Сапоги хорошие, крепкие. Не промокают. Помнишь, ты боялась, что казённые развалятся? Не развалились.

Целую. Лёшка'.

Перечитал. Подумал, не дописать ли про Мишина. Не дописал. Зачем матери знать про Мишина. Зачем ей знать, что сын стрелял в людей, и что в него стреляли, и что рядом умирали ребята его возраста, и что ночью на плацдарме он лежал за камнем и думал не о родине и не о долге, а о том, что хочет домой, просто домой, к ней, к печке, к молоку в глиняной кружке.

Сложил листок вчетверо, убрал в карман гимнастёрки, к документам и красноармейской книжке. Отправит, когда найдётся почта.

Козлов подошёл, сел рядом молча. Дроздов встал, кивнул и ушёл — дела, у сержантов всегда дела. Они сидели минут десять, оба жевали кислые яблоки, и тишина между ними была такой же, как с Дроздовым, — нормальной.

— Знаешь, — сказал Козлов, — а я не помню.

— Чего?

— Как стрелял. Помню, что лёг за пулемёт. Помню, что нажал. А дальше — как обрезало. Утром посмотрел: лента кончилась, вторую заправили — тоже кончилась. Пятьсот патронов. Пятьсот раз я нажимал на эту штуку. И не помню ни одного раза.

Сорокин кивнул. Он тоже не помнил. Ночь на плацдарме — смазанная, рваная, как плохой сон, в котором нельзя разобрать, спишь ты или нет. Выстрелы, крики, вспышки. Лицо в грязи. Камень, от которого пахнет мокрым железом. Потом утро. Потом тишина.

Может, так и надо. Может, память сама знает, что убрать, — как цензор в письме вырезает лишнее. Чтобы человек мог жить дальше, не таская за собой каждую секунду той ночи.

— Домой хочу, — сказал Козлов.

— Все хотят.

Яблоня шуршала листьями. Финское небо — чужое, серо-голубое, высокое — висело над головой, и облака шли с запада, медленные и равнодушные, как идут облака над любой землёй, где только что кончилась война и где через минуту кто-нибудь снова сорвёт яблоко. Далеко за морем — Кронштадт, за ним — Ленинград, за ним — Россия, мать, вологодские поля, и письмо в кармане, и жизнь — обычная, невоенная, ждущая.

Скоро.

Глава 41

Итоги

8 сентября 1939 года. Москва, Кремль

Пятого сентября Паасикиви подписал протокол о перемирии. Прекращение огня — с шести утра шестого. Мирный договор — в течение двух недель. Это было всё, что нужно было знать широкой публике, если бы широкая публика вообще смотрела в сторону Финляндии, а не на горящую Варшаву.

Шапошников принёс окончательные цифры в девять вечера.

Папка тонкая — четыре листа, не больше. Одиннадцать дней войны уместились на четырёх листах. Сергей открыл, прочитал.

Потери: убитых — тысяча сто девяносто три. Раненых — три тысячи четыреста семнадцать. Пропавших без вести — сорок один. Итого — четыре тысячи шестьсот пятьдесят один.

Финские потери: убитых — около восьмисот. Раненых — около двух тысяч. Пленных — около двух тысяч, захваченных в ходе боёв. Разоружённых по условиям перемирия — двенадцать тысяч: гарнизон Линии Маннергейма, сложивший оружие после подписания договора.

Техника: три десантных баржи — одна на камнях, две от артогня. Одна канонерка повреждена. Ни одного эсминца. Ни одного самолёта.

Продолжительность: одиннадцать дней. С двадцать шестого августа по пятое сентября.

Сергей закрыл папку. Положил на стол, рядом с пепельницей, в которой лежал утренний пепел от сожжённой шифровки.

Четыре тысячи шестьсот пятьдесят один. В той истории, которую он помнил: сто двадцать шесть тысяч. За сто пять дней, в тридцатиградусный мороз, по пояс в снегу, штурмом в лоб на бетон, который не могли расколоть. Здесь — одиннадцать дней, август, и Линия сдалась сама, когда кончился хлеб.