— Вы и сами знаете, что это чушь.
— Вы знаете, о чем я, черт побери! — заорал Девлин. — Архаичная и буржуазная шкала ценностей позволять шахтерам затягивать забастовку и морозить задницы потребителям, но то, что называется нежизненно важными и маргинальными товарами и предметами роскоши, могло отправляться к чертям собачьим, и работники кондитерской промышленности с ними. Так вот, с этим покончено, малыш! Когда мы забастуем, вместе с нами будут бастовать пекари. Не будет ответа на требование разумного повышения заработной платы для шоколадных парней, и население не получит хлеба. И никакая реакционная сука не даст им есть пирожные, потому что, если не получаете одно, не получите и другое. И уже не за горами то время, — возможно, все произойдет еще гораздо раньше девяностого, — когда любая забастовка станет всеобщей забастовкой. Когда каждый производитель зубных щеток сможет отказывать в своем труде, справедливо требуя повышения заработной платы, и делать это с уверенностью, что погаснет свет, что люди будут мерзнуть, не пойдут поезда и закроются школы. Вот к чему мы идем, брат. К холистическому синдикализму, как это называет Петтигрю, который так любит большие слова. А у вас хватает наглости, глупости и реакционной злобы говорить про свободу. — Он тяжело задышал и яростно закурил еще сигарету.
— Я прошу только отменить постановление о закрытии цеха. Как свободный человек я требую права на работу без принуждения к членству в профсоюзе. Что тут неразумного? Люди вроде меня, выступающие против закрытия цеха из морального принципа…
— Это не моральный принцип, и вам это, мать вашу, известно. Дело не в морали или принципах, дело в ярости, и за ярость я вас не виню. Я бы никого не винил, но я и впрямь сейчас виню вас в том, что превращаете ярость в какие-то там принципы. Вот что я вам скажу: подождите до Рождества. Напейтесь, объешьтесь индюшкой, помучьтесь от похмелья, потом возвращайтесь бросать дробленые орехи в свой шоколадный крем или что там еще…
— Моя ярость, — сказал Бев, — как вы совершенно верно ее называете, лишь эмоциональная кульминация давно растущей убежденности в том, что закрытый цех есть зло, что несправедливо принуждать людей быть всего лишь клетками в общем жирном организме, который сочетает в себе апатичное и хищническое, что у человека есть право работать, если он хочет работать, а не вскакивать по свистку цехового старосты, и что при определенных обстоятельствах у человека есть долг работать. И долг тушить пожар, если это его профессия. Долг…
Он собирался сказать: бросать дробленые орехи в шоколадный крем, но сам понял, как нелепо это звучит. А потом понял, что нет тут ничего нелепого: ребенок умирает и хочет лишь одного — коробку «Ассорти Пенна». А все бастуют, и во всем мире не осталось ни коробки, а мятежный рабочий, который превозмог угрозы и побои, идет к своему конвейеру… Нет, так не получится. Принцип, все дело в принципе.
Встав, Девлин прошел к бачку для воды. Кабинет у него был очень рациональный, с шаткой простенькой мебелью бежевого и коричневого цветов, а еще в нем было очень сухо и тепло. На стене — плакат в рамке: оригинал плаката Билла Символического Рабочего, не просто первый оттиск, но сам раскрашенный рисунок, авторства Тилсона. Билл был красивым, крепким, умным с виду и остроглазым обобщенным работягой в полотняной кепке, из-под которой выбивались курчавые волосы, одет он был в синюю робу, в руке держал большой гаечный ключ. Пока Девлин, стоя в свете из окна, пил воду из бумажного стаканчика, Бев вдруг догадался, что Билла, возможно, рисовали с самого Девлина, когда тот был лет на тридцать моложе.
— Это ведь вы? — спросил он.
Девлин глянул на Бева проницательно и как будто с угрозой: