Молодой Симонов ощущал на фронте дружескую руку Жукова. Когда маршал оказался в опале, поэт не предал его, как это ловко и легко сделали некоторые по-литобозники с золотыми погонами. Именно они осуществляли бесстыдное цензурное насилие над мемуарами Жукова, умаляли его заслуги. Именно они непомерно, до пародии, раздували малоземельный героизм Брежнева, пытались реабилитировать Сталина и в то время содрали погоны с мужественного офицера, защитившего честь нашей армии, отказавшегося стрелять в рабочих в Новочеркасске в 1962 году. И они пихнули в психушку правозащитника генерала Григоренко.
Я глубоко уважал и уважаю многих честных политработников, но давайте признаем, что еще со сталинских времен завелось особое подразделение идеологических пожарников. Это своего рода генералы, .которые неблагодарно поливали из всех шлангов лучшие книги 0 войне: "В окопах Сталинграда" Некрасова, "За правое дело" Гроссмана, "Мертвым не больно" Быкова, военные дневники Симонова.
Тем временем, чуть ли не сбив золотые кресты Василия Блаженного, на Красную площадь преспокойнёнько уселся нахальный заграничный аэрокуренок, весьма довольный тем, что наши идеогенералы вдохновенно посвя*-тили себя полностью литературно-критической деятельности. (Аплодисменты.)
Товарищи! Выступавший генерал Сурков, по моим часам, говорил на три с половиной минуты больше.
(Председательствующий: Нет.)
Стоит ли сейчас тратить столько боевых снарядов на писателей, чтобы атаковать нашу прессу: и"Огонек", и другие издания, оскорбительно называя наших товарищей, и среди них народных депутатов, "желтой прессой" только за то, что они справедливо, в интересах самой армии, ставят вопрос об очищении ее от "дедовщины", от рукоприкладства, от недостаточной культуры?
Эта недостаточность сказалась недавно, когда один заслуженный генерал публично излагал свою точку зрения на тбилисские события. Он имел на это, конечно, полное право. Но меня больно кольнуло, что в пылу оправдательной полемики у него не хватало такта, культуры просто по-человечески высказать горькое соболезнование по поводу трагически погибших грузинских девушек и других жертв.
Мой уважаемый молодой генерал! Не надо нам ссориться, не надо конфронтации. Давайте одновременно повышать культуру отношения писателей к армии и культуру отношения армии к писателям. Давайте все-таки искать консенсус, уважаемый молодой генерал. Я предлагаю консенсус в следующем виде: мы — за то большинство народа, которое хочет мира, справедливости, обеспеченности, здоровья, счастья. Мы — за то большинство, которое уважает права меньшинства или национального, или политического. Но мы против большинства, которое подавляет меньшинство, и против меньшинства, подавляющего большинство. Неужели мы не проголосуем вместе за такой консенсус, уважаемый молодой генерал! (Алодисменты.)
1989
ПЕЧАЛЬНО, НО ТВЕРДО
Где-то в середине семидесятых Сахаров пригласил меня к себе на квартиру и предложил подписать коллективное письмо, требующее отмены смертной казни. Я тоже был за эту отмену, но в то время не особенно верил в действенность коллективных писем. Их авторов, так называемых "подписантов", затем начинали "таскать на ковер" по отдельности. Некоторые из них отрекались от своих подписей, говоря, что их ввели в заблуждение, каялись. Бюрократия не только карала — они и покупала, и раскалывала. Эпоха казней на плахах прошла — настало время тихого удушения в подъездах. В "черные списки" попадали не только имена людей, выступавших прямо против правительства, но и просто с гуманными инициативами. Часть либеральной интеллигенции, корчась под прессом "культа безличности", вела себя по советской модификации галилеевского восклицания: "А все-таки она портите и...", добавляя под давлением:' "...но, конечно, только по указанию партии".
Сахаров задумался и печально, но твердо сказал: "Да, конечно, вы правы... В данной ситуации это, конечно, лишь жест... Но сейчас и гуманный жест важен... Даже если он безнадежен..."
Сахаров не переубеждал меня, но и его переубедить было невозможно. Он помолчал, видимо, перебирая в памяти редкие оставшиеся имена известных интеллигентов, которые могли бы подписать это коллективное письмо, и спросил: "Вы близко знакомы с Любимовым. Может быть, он подпишет?"
Театр на Таганке, руководимый Любимовым, тогда находился под постоянными угрозами снятия главного режиссера, и я ответил: "Подпись Любимова под письмом ничего не решит, но после этого мы можем потерять лю-бимовский Театр на Таганке". Сахаров взглянул на меня своими добрыми, застенчивыми и в то же время сильными, бьющими прямо в совесть глазами и так же печально, но твердо спросил: "А не кажется ли вам, что если шехеаоечиои оехэНоаомЛс!
наша интеллигенция не будет подписывать такие письма, то тогда мы потеряем всех и уже навсегда: и Театр на Таганке, и самого Любимова, н многое другое?44
Впоследствии Сахаров — увы! — оказался прав.
Так он и жил печально, но твердо. Что изменило преуспевающего с юности ученого-атомщика, обладателя трех Золотых Звезд Героя Социалистического Труда, которому при жизни, согласно закону, должны были поставить памятник? Что превратило его, такого далекого по характеру от политики человека, в одну из центральных политических фигур эпохи?
Традиционные для русской интеллигенции муки совести.
Водородная бомба, над которой он работал, в конце концов привела к тому, что его собственная совесть взорвалась, как бомба, подорвав устои самого крупного в мире милитаристского блока, угрожающего всему человечеству,— бюрократии. Борьба Сахарова была новой по качеству— тонкая, правовая, интеллигентная. Сахаров проявил даже по отношению к бюрократии свою обычную вежливость и воспитанность, послав брежневскому правительству свой дилетантский, пророческий манифест о мирном сосуществовании, где он провозгласил теорию конвергенции между социалистическими и капиталистическими странами как единственное спасение. Бюрократия не просто отвернулась от Сахарова, но, как многоголовое чудовище, защелкала множеством оскаленных, плюющихся, больно кусающих пастей!
Сахаров оказался в положении Пастернака, не будучи политиком, но невольно попав в эпицентр политики, потому что при бессовестной административной системе действующая совесть есть явление политическое. Но Сахаров пошел дальше Пастернака и героически пожертвовал наукой, сознательно стал политическим борцом. Как политический борец, Сахаров был уникален, ибо мировая история еще не знала такого мягкого, застенчивого бойца, такого интеллигентного, неловкого героя. Сахаров был уникальным политихом, потому что в нем не было ничего от политического профессионального цинизма, но его безоружная мудрая наивность, граничащая с детскостью, подняла позорно падший престиж политики как таковой. Сахаров был уникальный патриот, который протестовал против наших войск в Праге, затем в Афганистане и тем самым доказал, что если патриотизм по отношению к Ро-
очередей,
и тюрем,
и больниц,
не привыкай
после убийств мильонов к потере гениальных единиц. Народа стержень —
это единица. Из личностей народ —
не из нулей.
О, Родина,—
чтоб не обледениться, будь наконец-то к гениям теплей. Мы слишком слиплись
с низким и нечистым, и, сложности решая грубо, в лоб,
еще поплачем по идеалистам, которых мы вгоняем сами в гроб. Сумеем ли,
избегнув безучастья, ни совестью, ни духом не упасть, и заслужить свободу полновластья, где власть — у всех,
и только совесть —
власть?!
Сплотимся на смертельном перевале! Лишь бы сердца
под тяжестью любой
не уставали,
не забастовали... Пока есть завтра,
завтра будет бой.
1989
ПРЕДОСТЕРЕГАЮЩИЕ МЫСЛИ НЕСЧАСТЛИВОГО ЧЕЛОВЕКА
(Доклад на 175-летии М. Лермонтова, произнесенный 17 октября 1989 года в Колонном Зале Дома Союзов в Москве.)