— Даже самой глупой и безжалостной мышеловке следовало бы знать, что в моем возрасте, а тем более в нашей среде…
— Не лгут! — в один голос откликнулись все остальные.
— Прошу прощения, — пролепетал коварный язычок мышеловки, который способен был угомониться лишь в том случае, когда захлопывался за несчастной мышкой и стерег ее до тех пор, пока она не подыхала с голоду. — Иной раз сболтнешь не подумавши…
— Бывает! — чуть колыхнула оборкой нижняя юбка. — Но вообще-то одно могу сказать, что судомойки никогда не напишут в письме «сердечно приветствую». Помнится, мы с барышней всегда потешались над письмами Юли.
— Выходит, твоя барышня читала чужие письма?
— А отчего бы ей было не читать? Барышня моя была из благородных, а Юли — простая служанка. Йошка, дружок ее, служил в солдатах, а она ему расписывала:
«Храни тибя гасподь, астаюсь преданная тибе Сабо Юлианна».
— Того, кто способен читать чужие письма, барышней еще назвать можно, но уж благородной никак не назовешь! — осуждающе просвистел топор. — Я так считаю: кость костью, а мясо мясом…
— Топор прав, — согласился с ним зонтик.
— Ничуть он не прав, — скрипнуло подо мною кресло. — Все вы забываете, что тогда это было в порядке вещей.
— Я понимаю, почему кресло так говорит, — качнулась переброшенная через балку веревка. — Барышня была ему симпатична, но кресло неправо. Люди всегда были равны.
— Ха-ха-ха! — насмешливо хохотнула тыква-цедилка, воспользовавшись тем, что в нее задул сквознячок. — С вами со смеху лопнешь! Выходит, вашей братии безразлично было, по крестьянину заупокойную служить или по губернатору?
— Безразлично! Служба была одинаковая.
— Только служили вы по-разному, — сказала свое слово шляпа дяди Шини.
— Да нет же! Внутри, в душе, все мы…
— Жаль, что только внутри! — досадливо оборвал веревку дымоход. — Кто поверит, что печь пропускает воздух, если я не начну чадить?
«Верно, — подумал я, — никто не поверит. — И я бережно опустил крышку шкатулки. — Как знать, что хранится в шкатулке, если не заглянуть туда?» — Я тоскливо приладил на место замок, потому что теперь знал: две недели в доме будут царить жестокая дисциплина, холодный неуют, порядок и тишина, как на кладбище…
— Ну, я пошел, — уныло прошептал я, и никто мне не ответил; лишь старый, закоптелый дымоход прогудел в утешение:
— Пройдет, сынок…
Конечно, прошло, как и любая напасть, но пережил я эти две недели с большим трудом.
Прежде мне не бросилось в глаза, но теперь-то я заметил, что в доме подготовка к отъезду идет полным ходом. Я, правда, делал вид, будто ничего не замечаю. Бабушка порой кидала на меня жалостливые взгляды, а когда ей казалось, что я сплю, она в своих монологах не раз повторяла:
— Бедный мой мальчик! Ну уж как-нибудь потерпите тут с тетушкой Кати…
Из этих ее слов я заключил, что в доме остается — если, конечно, тоже не сбежит — одна лишь тетушка Кати.
Несколько дней спустя бабушка осторожно обронила:
— Тебе придется ночку-другую переночевать с тетушкой Кати…
— А вы, бабушка?..
— Мне нужно к тете Луйзи наведаться. Понимаешь, сынок, они опять съезжаются с дядей Лаци… Но я постараюсь поскорее вернуться.
Мне не хотелось говорить ей, что в этом я и сам уверен, а потому я промолчал.
Маме тоже недурно бы сообщить мне о своем отъезде, — думал я, но понимал, что она молчит меня жалеючи. С отца нечего было и спрашивать: по его мнению, ребенок должен подчиняться старшим беспрекословно, и точка. Не родителям же у детей спрашивать разрешения!
Хорошенько обдумав все это, я выдвинул непочтительное предположение, что мой мудрый отец, который тоже недолюбливал другую бабушку, решил пригласить стариков из Капоша неспроста. Они с матерью тем самым сумеют немного отдохнуть, поразвлечься в Пече, и за ребенком будет кому присмотреть. Ну, и старики приглашены погостить у нас честь честью. Правда, капошская бабушка неохотно бывала у нас, оставляя дома свои вытянувшиеся во фрунт бокалы и пепельницы, привычный комфорт и «Пештский вестник», получаемый из столицы на следующий же день, но если ее не приглашали, она обижалась.
Зато в отъезде бабушки к тетке Луйзи не было никакого заднего умысла, поэтому и другая бабушка в порядке исключения на этот раз не обиделась.
Один я был кругом обижен, но до этого никому не было дела.
— Сынок, ты говори бабушке не «целую руку», а «кисти-ханд», ей это будет приятно, — сказала мама.
— А по-венгерски ей не сгодится?
Этот дерзкий и даже наглый вопрос вырвался у меня за обедом, и отец от возмущения даже ложку положил.
— Выдрать бы тебя как следует, но мать этого не любит… Поэтому в наказание после обеда гулять не пойдешь и напишешь три страницы прописей. Отправляйся и немедленно приступай к делу.
Я увидел, как мамины глаза заволоклись слезами, но в тот же момент я узрел на столе гору блинчиков с ореховой начинкой, и от этого зрелища и на мои глаза навернулись слезы.
— Как, сейчас? — трепетно переспросил я.
— Немедленно!
В напряженной тишине я встал из-за стола и, с ревом проклиная свою судьбу, побрел писать прописи.
Но на этом выволочка не кончилась: бабушка, что было совершенно не свойственно ей, нещадно выбранила меня.
— Прямо удивляюсь, как это отец не выпорол тебя!.. Ты совсем, что ли, ума лишился? Ведь знаешь, что этим только маму, бедняжку, вконец расстроил!
— Чего бы ей самой не остаться дома и не побыть со своей матерью? Все меня бросают, и вы, бабушка, тоже уезжаете… — потоки моих слез захлестывали «обильный рыбой Балатон и богатую винами Бадачонь».
— У них дела…
Что было на это ответить? Меня ведь не проведешь: если у них дела, то незачем ездить в Печ и шляпу покупать тоже не обязательно.
До самых сумерек я расписывал изобилие балатонского края, а тем временем у Кача кипела бурная летняя жизнь и стыли на столе блинчики с орехами, так что за ужином я едва смог осилить шесть штук.
Под смягчающим воздействием блинчиков я попросил прощения у мамы, единственным желанием которой было простить меня; я пообещал ей говорить бабушке «kisztihand» и даже «Guten Morgen» по утрам, но напяливать башмаки согласился лишь по воскресеньям. И заново переписал три страницы, потому что «если отец увидит это schweinerei, он просто убьет».
Вся семья пребывала в волнении, даже моя добрая, славная бабушка и та заговорила по-немецки, хотя немецкого и не знала.
На этом волнения вроде бы и улеглись — вплоть до следующего дня, когда во дворе у дядюшки Пушки умер каменщик. Я как раз забежал туда с поручением отца, когда каменщик дядюшка Янчи, мужик со здоровущими усами, присел на кучу песка, откинулся назад — и испустил дух. Никто и не догадался об этом, пока не подоспел доктор. Он распахнул рубаху каменщика и прижался ухом к его потной волосатой груди. Послушав немного, он выпрямился и стал вытирать ухо.
Рядом стоял и дядюшка Пушка — плотник по ремеслу.
Старичок-доктор, все еще вытирая ухо, обратился к нему.
— Ну что ж, господин мастер, можете мерку с него снимать.
— Неужто помер?
— Вот именно… В этакую жарищу надо пиво пить, а не палинку хлебать! От него палинкой разит — не продохнуть.
Между тем прибежала и новоиспеченная вдова. Она не плакала, не причитала, только молча ломала руки, а потом повалилась на труп мужа.
Двор опустел.
Я тоже побрел к дому.
Значит, вот она какая — смерть?
Все произошло очень просто — немножко странно, однако же ничуть не страшно. Завалится человек, и вся недолга.
— Ох, сынок, и зачем только тебя понесло туда, — разохалась бабушка за обедом, где и я сидел уже полноправным членом семьи — блудным сыном, вновь принятым в ее лоно.
— Меня папа послал…
— Верно, — подтвердил отец.
— Я как раз шел мимо мастерской, когда дядюшка Янчи взял да улегся на песок. И ведь не крякнул, не пикнул…
В глазах отца на миг мелькнула веселая искорка, но лицо его оставалось серьезным.
— Все мы под богом ходим, со смертью шутки плохи. Ты подумай о вдове; это еще хорошо, что сирот не осталось. Они — бедняки из бедняков, ведь Янчи все до последнего гроша пропивал. Грех говорить, что вдове, в сущности, повезло, но так оно и есть. Глядишь, еще и замуж выйдет…