— Так что вопрос остается. Продавать или не продавать?
Ответ оставался, непреклонно, нет. Не потому, что это отцовское наследство (отец, весьма вероятно, посоветовал бы хватать деньги и бежать); ее почтительность к старшим простиралась куда дальше. Рим! Свобода! Цивилизация! Долг обязывал ее держаться за пылающий корабль до последнего. Естественно, она-то не знала, что тот пылает. Одна из мудренейших проблем анализа в том и заключалась, чтобы историческая Алекса была не в курсе, что бьется, в краткосрочной перспективе, на проигрывающей стороне. Питать подозрения она, конечно, может — да кто их не питает? — но и те, скорее, суть повод укрепиться в решимости, нежели малодушно пойти на попятный. Проиграть битву не означает проиграть кампанию. Фермопилы, например.
Преображенная на современный лад, та же дилемма — продолжать работать в собесе или ну его все на фиг — не хуже легендарной гидры умела снова и снова вздымать голову после, казалось бы, самого окончательного разрешения. Кроме редких эпизодических моментов, работа ей не нравилась. Частенько у нее зарождалось подозрение, что могучие механизмы государственного соцобеспечения приносят больше вреда, чем пользы. Зарплаты едва хватало на то, чтобы покрывать дополнительные служебные расходы. В таких обстоятельствах долг обращался догматом веры — и смутным убеждением, что город для того, чтобы в нем жить, — которые помогали ей противостоять ненавязчивому, неотступному давлению Джи, предлагавшему перебраться в пригород.
По взаимному согласию, секс они миновали на крейсерской скорости, так как в этом отношении последние месяца три-четыре все было без приключений, но мило. Когда она предавалась грезам с целью чисто развлечься, чаще все-таки устраивались пикники с шашлыком, нежели оргии. За диетические строгости в настоящем Алекса отыгрывалась буйными излишествами в прошлом, фантазиями, цельнотянутыми с Петрония, Ювенала или Плиния младшего, — салаты из латука, порея и свежей мяты; требуланский сыр; подносы пиценуминских оливок, испанский маринад и яйца ломтиками; жареный ягненок, самый нежный в отаре, в котором еще молока больше, чем крови; спаржа под — сознательный анахронизм — голландским майонезом; груши и фиги из Хиоса и дамасские сливы. К тому же, если без нужды заговорить о сексе, Берни начинал нервничать.
От сеанса оставалось пятнадцать минут, а между ними натекла лужица тишины. Алекса попыталась вспомнить, что еще было на неделе, дабы каким-нибудь анекдотом форсировать водную преграду. Вчерашнее вечернее письмо Мириам? Нет, Берни обвинит ее в литературщине.
Лужица ширилась.
— В понедельник ночью, — произнесла она. — В понедельник ночью мне приснился сон.
— Да?
— По-моему, это был именно сон. Ну, может, я чуть-чуть повоображала себе что-то, прежде чем окончательно провалиться.
— Угу.
— Я танцевала на улице, и нас было много, все женщины. Собственно, я их как бы вела. По Бродвею; но на мне была палла.
— Дихронатизм, — сурово заметил Берни.
— Да, но я же говорю, это был сон. Потом я оказалась в музее Метрополитен. Для жертвоприношения.
— Животного? Человеческого?
— Или то, или то. Не помню.
— Заклания запретили в триста сорок первом.
— Да, но в критических ситуациях власти смотрели сквозь пальцы. При осаде Флоренции в четыреста пятом, когда храмы давно уже разрушили…
— Хорошо, хорошо. — Берни прикрыл глаза, признавая поражение. — Итак, снова в ворота ломятся варвары. — В ворота Алексы все время ломились варвары. У Берни была теория, будто это из-за того, что у ее мужа есть примесь негритянской крови. — И что потом?
— Дальше не помню. Только еще одна деталь, раньше. В сточных канавах посреди Бродвея валялись детские трупики. Много, целая куча.
— С начала третьего века за убийство младенцев давали высшую меру, — заметил Берни.
— Вероятно, из-за того, что оно становилось все более распространенным.
Берни закрыл глаза. Секундой позже, открыв:
— Вы когда-нибудь делали аборт?
— Один раз, давным-давно, в старших классах. Особой вины, правда, не ощущала.
— А что вы ощущали во сне насчет этих младенцев?
— Сердилась, мол, что за свинство, неужели нельзя убрать. А так — просто воспринимала как данность. — Она опустила взгляд на собственные ладони; те показались ей слишком большими, особенно костяшки. — Как лицо на фотографии в журнале. — Она перевела взгляд на ладони Берни, сцепленные в замок на столешнице. Снова по каплям принялась просачиваться тишина, но на этот раз деликатно, смущения не вызывая. Она вспомнила момент, когда обнаружила, что одна на улице; солнечный свет, восторг. Казалось вполне разумным, что младенцев оставляют умирать. Как это Лоретта сказала вчера: “Я и пытаться перестала”, — но дело не только в этом. Будто бы всех осенило, что Рим, цивилизация, прочие пожарные дела не стоят больше усилий, собственных или чьих бы то ни было. Каждое убийство младенца — философское одолжение.