Эми и его отец вместе уехали в четверг утром, а мать осталась с ним, пока его не выписали из больницы, ночевала в ближайшем мотеле, а ездила повсюду на маленькой прокатной машине. До каких же крайностей доходила она в своем к нему сострадании, для него это было почти чересчур, сочувственный материн взгляд не отрывался от него и говорил ему, насколько глубоко его страдание проросло в ее страдание, однако же из-за того, что она понимала, как ему не нравится, если она суетится и хлопочет над ним, он был ей благодарен за то, что она не задерживается на его увечьях, не предлагает никаких советов, не поощряет его держаться, не проливает над ним никаких слез. Он знал, до чего жутко теперь выглядит и до чего мучительно ей, должно быть, на него смотреть: не только заживавшие швы на его левой руке, которые до сих пор оставались красными, кровоточившими и распухшими, но еще и бинты, которыми обмотали ему предплечья, – они временно прикрывали шестьдесят четыре шва, какими соединили его разодранное мясо, – и зловещие лоскуты выбритых волос, усеивавшие его череп, где тоже наложили швы на самые глубокие порезы и раны, однако все эти будущие шрамы ее, казалось, не тревожили: главным для нее было то, что из аварии он выбрался с неповрежденным лицом, что вновь и вновь называла она благословением, единственным счастливым поворотом во всем этом несчастливом деле, и хотя Фергусон пока что не был в настроении радоваться своей удаче, он ее понимал, ибо приходилось считаться с иерархией пагубы, а жить с погубленной рукой далеко не так ужасно, как жить с погубленным лицом.
Трудно было признаться самому себе, до чего ему хотелось, чтобы мать оставалась рядом. Стоило ей сесть на стул у его кровати, как все делалось чуточку лучше, нежели когда он был один, зачастую – и значительно лучше, и все же он пока сдерживался и не доверялся ей, как-то не мог себя заставить рассказать ей, до чего боится, если начинает думать о своем пресеченном, унылом будущем, о долгих годах покинутости любовью, какие перед ним маячили, обо всех детских страхах и жалости к себе, что прозвучали бы столь бессмысленно, произнеси он их вслух, и потому он продолжал почти ничего не говорить о себе, а мать не нажимала, чтобы он говорил больше. По большому счету, вероятно, и не было бы разницы, говорит он или нет, поскольку с почти полной уверенностью можно было рассчитывать на то, что она и так знает, о чем он думает, она же всегда как-то это знала, еще с тех пор, как он был маленьким, знала она, есть ли разница теперь, когда он уже в средней школе? Тем не менее и кроме него самого им находилось о чем поговорить, превыше прочего – о Франси и тайне ее нервного срыва, который они продолжали обсуждать все их последние дни в Вермонте, и теперь, когда Франси из этой больницы выписали и перевели в другую, в Нью-Джерси, что же с нею станется? Мать толком этого не понимала. Ей было известно лишь то, что ей сказал Гари, а смысла в этом никакого разобрать не могла, все неясно – кроме того, что неприятности, очевидно, копились уже какое-то время. Беспокойство из-за ее отца – вероятно. Неурядицы в семье – вероятно. Сожаления о том, что вышла замуж так рано, – вероятно. Все из перечисленного – или ничего. Больше всего ставило в тупик то, что Франси всегда казалась такой здоровой и крепкой. Брильянт радостного возбуждения, свет всеобщих очей. А теперь вот такое.
Бедная Франси, говорила мать. Моя любимая девочка болеет. Ее родня в трех тысячах миль отсюда, и никто о ней не позаботится. Значит, дело за мной, Арчи. Дома будем дня через два, а как только приедем, это станет моей новой задачей. Сделать все, чтобы Франси поправилась.
Фергусон спросил себя, способен ли кто-то еще, кроме его матери, выступить с таким возмутительным заявлением, намеренно пренебрегая возможностью того, что в выздоровлении Франси какую-то роль могут сыграть еще и психиатры, как будто любовь и настойчивость этой любви – единственное надежное средство от разбитого сердца. До чего безумно и невежественно говорить такое, что он не выдержал и рассмеялся, и как только смех вырвался у него из горла, он понял, что после аварии смеется впервые. Вот и молодец, подумал он. И мать тоже молодец, подумал он дальше, чье заявление заслуживало того, чтобы над ним посмеяться, хотя, смеясь над ним, он поступает неправильно, поскольку самое прекрасное в словах его матери – что она в них верит, верит каждой косточкой в своем теле, будто сил ей хватит, чтобы нести на своих плечах весь мир.