Мне птичка начирикала, что ты пежишь других мальчиков. Или, возможно, другие мальчики пежат тебя.
Птичка?
В этот миг в беседу вмешалась Сидни и сказала: Оставь его в покое, Мильдред. Ты напилась.
Нет, не напилась, ответила Мильдред. Я слегка опьянена, и это дает мне право говорить правду, а вся правда тут в том, возлюбленный мой Арчи, правда в том, что ты еще слишком молод, чтоб идти по этой дорожке, и если ты не возьмешься за ум, то превратишься в педика, даже сам еще толком не поняв, а потом возврата уже не будет. В этой семейке и без того педиков хватает, боюсь, и еще один нужен нам в последнюю очередь.
Не произнеся ни слова, Фергусон встал из-за стола и пошел вон из комнаты.
Ты куда это? – спросила Мильдред.
Подальше от тебя, сказал Фергусон. У тебя нет ни малейшего понятия, о чем ты говоришь, и я не обязан сидеть тут и выслушивать эту белиберду.
Ох, Арчи, сказала Мильдред, вернись. Нам нужно поговорить.
Нет, не нужно. С меня хватит разговоров с тобой.
Фергусон выскочил за дверь, давя в себе слезы, собиравшиеся в глазах, и, когда дошел до коридора в передней части дома, свернул влево и пошел по выложенному плиткой вестибюлю, покуда не достиг гостевой спальни в дальнем его конце. Издалека слышал он, как Мильдред и Сидни спорят у него за спиной, но не прислушивался к тому, что они говорят, а когда вошел в комнату и закрыл за собой дверь, голоса их приглушились настолько, что слов было уже не разобрать.
Он сел на кровать, закрыл лицо руками и начал всхлипывать.
Никаких больше секретов никому, сказал он себе, никаких неосмотрительных исповедей, никакой больше веры людям, которым не следует доверять. Если он не может сказать чего-то всем на свете – станет держать рот на замке и не говорить такого никому.
Теперь он понимал, почему его мать всегда тянулась к своей старшей сестре – и почему та ее вечно разочаровывала. Там столько разума, говорил он себе, столько юмора, когда она бывала к нему расположена, столько щедрости, когда она бывала готова быть щедрой, но Мильдред умела становиться мерзкой, гаже любого другого человека на свете, и вот теперь Фергусона ошпарило этой ее мерзостью, он не хотел больше иметь с ней ничего общего и отныне вычеркивал ее из своего списка. Никакой больше тети Мильдред – и никакой Сидни Мильбанкс, которая была вроде бы таким многообещающим другом, – но как можно дружить с человеком, кто лишь кажется тебе другом, а на самом деле вовсе не он?
Мгновение спустя к нему в дверь уже стучалась Сидни. Он знал, что это Сидни, потому что та звала его по имени, спрашивала, все ли у него в порядке, спрашивала, можно ли ей зайти и с ним поговорить, но Фергусон ответил «нет», он не хочет ни видеть ее, ни с нею разговаривать, он хочет только, чтоб она оставила его в покое, но, к сожалению, в двери не было замка, и Сидни все равно зашла, приоткрыв дверь так, что он разглядел ее лицо и слезы, струившиеся у нее по щекам, и затем она вошла в комнату полностью, извиняясь за то, что натворила, повторяя: прости, прости, прости.
Отъебись от меня, птичка, сказал Фергусон. Наплевать мне на твои извинения. Просто оставь меня в покое.
Я глупое трепло, сказала Сидни. Как только рот раскрываю, уже не знаю, когда остановиться. Я не хотела, Арчи, клянусь тебе, не хотела.
Хотела, конечно. Разбалтывать тайну само по себе плохо, а еще и врать при этом – еще хуже. Так что не начинай еще и врать, ладно?
Как же мне тебе помочь, Арчи?
Никак. Уходи, и все.
Прошу тебя, Арчи, дай мне что-нибудь для тебя сделать.
Помимо того, чтоб ты убралась из комнаты, я хочу лишь одного.
Скажи чего, и оно твое.
Бутылку скотча.
Ты это не всерьез.
Бутылку скотча, желательно – нераспечатанную, а если уже открыта, то чтоб как можно полнее.
Тебе будет плохо.
Слушай, Сидни, либо ты мне ее принесешь, либо я схожу и возьму сам. Но я бы предпочел сейчас не выходить, потому что в соседней комнате моя тетка, а я не желаю ее видеть.
Ладно, Арчи. Дай мне несколько минут.
Вот так Фергусон раздобыл себе скотч, полупустую бутылку «Джонни Вокера-красного», которую ему своими руками доставила Сидни Мильбанкс, полупустую бутылку, о которой Фергусон предпочитал думать как о наполовину полной, и как только Сидни вновь вышла из комнаты, он взялся пить скотч и продолжал его пить мелкими, медленными глоточками, пока в щели жалюзи не пролезли первые щепки зари, а бутылка не опустела, и вторично за тот год Фергусон выблевал свой запой на пол чужого дома и отключился.
В Париже было иначе. Париж весь был ощущением того, что ты в Париже, бродишь по улицам с матерью и Гилом, присутствуешь на открытии первой самостоятельной материной выставки в «Galerie Vinteuil» на рю Бонапарт, два вечера проводишь со старой подругой Гила по имени Вивиан Шрайбер, выясняешь, что, несмотря на четверки и четверки с плюсом в Риверсайдской академии, французскому выучился достаточно, чтобы не теряться в разговоре, решаешь, что Париж – тот город, где со временем захочется жить. После целого лета, когда он смотрел старые и новые французские фильмы, невозможно было ходить по улицам Монмартра и не думать о том, что вот-вот столкнешься с Антуаном Дуанелем из «400 ударов», пройти по Елисейским Полям, не надеясь миновать роскошную Джин Сиберг, пока она расхаживает взад-вперед в белой футболке, торгуя экземплярами «Геральд Трибюн» – той же газетой, в которой работал его отчим! – или скользить меж берегов Сены, поглядывать на лотки bouquinistes и не вспоминать коротышку-книготорговца, ныряющего в воду спасти бродягу Мишеля Симона в «Будю, спасенном из воды». Париж был кинофильмом о Париже, совокупностью всех парижских кинолент, какие видел Фергусон, и до чего же вдохновляло его оказаться теперь в доподлинном месте, настоящем во всей его роскошной и дразнящей настоящести, и все же ходить везде, ощущая, что место это еще и воображаемо, оно как у него в голове, так и в воздухе, окружающем его тело, одновременно тут и там, черно-белое прошлое и цветное настоящее, и Фергусону доставляло удовольствие перескакивать между тем и другим, мысли его временами скакали так быстро, что одно и другое сливались воедино.