Неизбежно случалось, что ему становилось с нею скучно, отчужденно, поскольку ее так мало заботило то, что было для него самым важным, и все годы, которые они провели вместе в школе, он колебался и отплывал прочь, присматривался к другим девчонкам, сходился с другими девчонками летом, когда Дана навещала родню в Тель-Авиве, но не мог порвать с нею окончательно, ее сладость вновь приманивала его, сладость ее доброго сердца была неотразима, а секс – обязателен, единственное, что затмевало все остальное на те минуты и часы, пока он длился, и Фергусон тогда, казалось, неизбежно понимал, для чего родился и что значит принадлежать миру, начало эротической жизни, начало настоящей жизни, а ничего этого не стало бы возможным ни с какой другой девушкой в школе, все эти Линды Флагг, Норы Макгинти или Дебби Клейнман были воинственными девственницами, профессиональными девами, запертыми в железные пояса верности, а значит, пусть даже чувства его время от времени и мерцали, он знал, до чего ему повезло, что он нашел Дану Розенблюм, и нипочем ее не отпустит, покуда не придется, ибо помимо того, что Дана отдала ему себя, она подарила ему еще и свою семью, и Фергусон эту семью полюбил, полюбил саму мысль о том, что такая семья может существовать, и всякий раз, когда он входил к ним в дом и его окутывала аура Розенблюмов, он становился так счастлив, что ему не хотелось оттуда уходить.
То, чем аура эта была, казалось, бежит точных определений, хотя Фергусон за годы и производил многочисленные попытки понять, отчего же она такая особенная, почему так не похоже это ни на чей дом, где ему приходилось бывать раньше. Смесь шикарного и будничного, иногда думал он, но такая, где шик никогда не марается о будничность, а на будничность никогда не воздействует шик. Элегантные, прекрасно вышколенные британские манеры родителей благоденствовали бок о бок с анархическими склонностями детей, однако ни один из лагерей, казалось, не презирает другой, и в доме, судя по всему, постоянно царили мир и покой, даже если две младшие дочери орали друг на дружку в гостиной. Моментальный снимок: высокая, стройная, аристократичная миссис Розенблюм в костюме от Шанель и Диора, одном из тех, какие носила на работе, у себя в конторе «Сакса Пятой Авеню», терпеливо беседует о контроле рождаемости со своей старшей дочерью Беллой, которая по приезде в Америку стала битницей, а теперь терпеливо слушает мать, поправляя на себе черный свитер под горло и подводя черным себе глаза, медленно превращаясь в енота. Другой снимок: мелковатый, несколько изможденный мистер Розенблюм в шелковом аскотском галстуке и с седой эспаньолкой выступает на тему добродетелей хорошего почерка перед своей младшей дочерью Лесли, тощей девятилеткой с болячками на коленях и ручным хомяком по кличке Родольфо, который спит в кармане ее платья. Такова и была розенблюмовская аура в одном-двух своих преходящих воплощениях, и когда Фергусон задумывался о перипетиях, какие пришлось вместе пережить этим людям, когда думал он о том, каково это – терять все и начинать все заново в другой части света, а затем начинать все сызнова вторично еще в третьей части света, он задавался вопросом, встречал ли когда-либо семейство храбрее, крепче этого. В этом тоже была аура: Мы живы и отныне девиз наш – живи и дай жить другим, и пусть боги отвернутся от нас и больше никогда не лезут в наши дела.
У мистера Розенблюма многому можно поучиться, решил для себя Фергусон, и, поскольку шестидесятишестилетний отец Даны больше не работал и почти все дни проводил дома за чтением книг и курением сигарет, Фергусон начал время от времени навещать его, чаще всего – сразу же после школы, когда вечерняя заря уже втекала в гостиную и отбрасывала сложные, пересекающиеся тени на пол и мебель, и вот там-то и сидели они, молодой человек и старый, в той полутемной, полусветлой комнате, говорили ни о чем в особенности, трепались в окрестностях политики и странностей американской жизни, время от времени обсуждали какую-нибудь книгу, или фильм, или картину, но главным образом мистер Розенблюм рассказывал о прошлом, легкомысленные, чарующие анекдоты о штормовых плаваниях в Европу на пароходах, об остротах, что он отпускал еще юношей, о потрясении восторга, каким пробило его, когда он сделал свой первый в жизни глоток мартини, упоминались граммофонные пластинки, беспроводные приемники и скатанные шелковые чулки, сползающие с женских ножек, ничего особо значимого, ничего слишком глубокого, но слушать завораживало, и до чего же редко упоминал он о неприятностях в Южной Африке, отметил Фергусон, а когда наконец что-то об этом все-таки говорил, в голосе его не звучало никакой досады, никакого гнева или негодования, каких можно было бы ожидать от человека в изгнании, и вот потому-то Фергусона так тянуло к мистеру Розенблюму, от всего этого он так и наслаждался его обществом – не потому, что перед ним сидел человек страдавший, а потому, что это был человек страдавший, но еще способный острить.