Нэгл, Говард и Джим – в первый месяц новой жизни Фергусона как оторопелого юного стипендиата, мальчика, который прежде считал себя мужчиной, а теперь его отбросило обратно к тревожным неуверенностям детства, – благодаря им он держал себя в руках. Говард был не просто дьяволом карикатуры и остроумцем с турбонаддувом, он мыслил вообще крепко и учился сознательно, намеревался защищаться по философии, а поскольку был заботлив, преимущественно сдержан и не требовал лишнего внимания от Фергусона, тому удавалось делить с Говардом комнату и не ощущать, будто кто-то вторгается в его личное пространство. Это было для Фергусона одним из худших страхов – жить в не очень-то просторной комнате с кем-то еще, что до сих пор случалось с ним только в лагере «Парадиз», где он размещался в хижинах с двумя вожатыми и семерыми другими мальчишками, а вот дома он всегда мог удалиться под защиту четырех стен своего убежища на одного, даже в новом доме на Вудхолл-кресент, когда Эми в соседней комнате хлопала дверями и ревела громкой музыкой, а беспокойство его состояло в том, что он не сможет читать, писать или даже думать, если на кровати рядом будет лежать другой человек – или сидеть за столом всего в шести-семи шагах от него. Как выяснилось, Говарда тревожила ровно та же самая беда скученности, потому что, пока он рос, у него всегда была своя комната, и в откровенной беседе на третий день Фергусоновой Недели ориентировки, в которой оба признались в своих страхах перед отсутствием уединения и избытка воздуха, что будет переходить из одной пары легких в другую, они разработали, как сами надеялись, приемлемый modus operandi. Соседями по блоку у них были медик-подготовишка из Вермонта по имении Вилл Нойс и гений математики на 800 баллов из Айовы по имени Дудли Кранценбергер, и Фергусон с Говардом договорились, что, когда общая комната будет свободна, иными словами – когда Нойс и Кранценбергер у себя в спальне или их нет в здании, – один из них (Фергусон или Говард) будет читать-писать-думать-учиться-рисовать в спальне, а другой – в общей комнате, а когда либо Нойс, либо Кранценбергер, либо оба находятся в общей комнате, Фергусон и Говард по очереди ходили бы в библиотеку, пока второй остается в спальне. Они скрепили этот договор рукопожатием, но потом семестр начался всерьез, и через две недели им стало так удобно друг с другом, что превентивные правила перестали действовать. Они приходили и уходили, как и когда кому вздумается, и если оба решали одновременно посидеть дома, то обнаружили, что находиться вместе в комнате могут и подолгу – безмолвно работать, не прерывая мыслей друг друга и не портя воздух, которым оба дышали. Возможные неурядицы иногда превращались в неурядицы настоящие, а иногда нет. Эта не превратилась. К первому октября два жильца комнаты на третьем этаже Браун-Холла изобрели еще восемьдесят один теннисный матч.
Что же касается Джима, он тоже приспосабливался к новому набору обстоятельств, нащупывая свой путь последипломника-первогодки на сурово конкурентном факультете физики, привыкая к жизни с соседом в квартире вне студгородка, и тоже нервничал не меньше своего сводного брата в тот его ранний период в раю для черных белок, но они по-прежнему умудрялись вместе ужинать каждый вторник – либо спагетти в квартире с сожителем Джима, выпускником МТИ Лестером Пателом из Нью-Дели, либо гамбургеры в переполненном маленьком заведении на Нассау-стрит, которое называлось «У Бада», а также каждые дней десять или около того ухитрялись играть в баскетбол один на один в спортзале «Диллон», и Фергусон неизменно проигрывал Шнейдерману, который был чуть выше ростом и чуть более талантлив, но не с таким унизительным счетом, чтобы все это не стоило труда. Однажды вечером, примерно через две недели после начала занятий, Джим заглянул в Браун-Холл с внеплановым визитом к Фергусону и Говарду, и когда Говард извлек список теннисных матчей, какие они успели придумать, и показал Джиму рисунки, их сопровождавшие (Клод Рейнс по одну сторону сетки в виде скопления отдельных капель, Мадди Вотерс по другую, по пояс в какой-то жиже), Джим хохотал так же сильно, как Фергусон и Говард хохотали в то первое утро, когда высосали из пальца эту игру, и в том, как он корчится эдак от хохота и держится за бока, можно было усмотреть нечто хорошее в характере Джима, думалось Фергусону, точно так же, как при выдержанном испытании Экзаменом посвящения в «Горне-и-Гардарте» – так получалось усмотреть что-то хорошее в характере Селии, поскольку и в том, и в другом случае их отклик доказывал, что испытуемая персона – родственный дух, тот, кто ценит те же эксцентричные противопоставления и непредсказуемые сопряжения похожего и непохожего, что и Фергусон, ибо бессчастная истина заключалась в том, что не все питали нежные чувства к «Горну-и-Гардарту» или поэтичному величию автоматизированной кухни за никель-в-щель, и далеко не все смеялись или даже улыбались теннисным поединкам, как Фергусон с Говардом наблюдали в случае Нойса и Кранценбергера, которые смотрели на их пары, одну за другой, с постными лицами, не понимая, что те должны смешить, не способные ухватить потешную двойственность, имеющую место, когда слово, обозначающее вещь, также выступает словом, обозначающим имя, а сведение вместе этих слов, обозначающих вещи, способно зашвырнуть тебя в царство нежданного веселья, нет, все это предприятие сдулось для их серьезных, буквально мыслящих соседей по общежитию, Джим же весь заходился от необузданной веселости, держался за бока и говорил им, что уже много лет так не смеялся, и Фергусон снова поймал себя на том, что рассматривает прежнюю дилемму «лупят-голубят», что казалась такой неподатливой, поскольку нечто себя защищать могло, лишь оставаясь самим собой, а следовательно, всегда оказывалось на милости того или иного некто, и с учетом того, что всегда есть всего одно нечто и много всяких некто, последнее слово – всегда за этими некто, пусть даже они и неправы в своих суждениях, не только о чем-нибудь крупном и важном вроде книг и оформления восьмидесятиэтажных зданий, но и в мелочах – вроде случайного списка безобидных, дурацких шуток.