Цахилганов не помнит, спал ли он сутки или несколько часов. Морщась от стука входной двери, он поправляет влажную марлю на лбу.
— …Папа не проснулся? — спрашивает в прихожей Люба, сбрасывая босоножки. — Я ему кефира принесла. Давай будем лечить его вместе. Нашего папу.
— Не будем! — звонко заявляет Степанида. — Его у нас нет… Я захотела, чтоб он уехал. Зачеркнула его и изорвала.
В коридоре наступает тишина.
— Куда? Уехал?
— Как, куда? — удивляется Степанида Любиной наивности. И поясняет с большой важностью: — К жень-щине.
— …К ккакой… женщине? — Любин голос падает от расстерянности.
Степанидка хмыкает:
— К жень-щине. К своей… К Зине.
Потом, подумав, сообщает:
— Она на Комсомольской живёт. Жень-щина. Зина.
Сам он давно, давно уж забыл про неприступную журналистку,
— с — бледными — как — смерть — и — жадными — как — смерть — загребущими — ногами —
а эта пигалица помнит, знает, докладывает!
— …Откуда ты это взяла? — осторожно изумляется Люба.
— А мне мальчики показывали. Папа туда пошёл, а мы под дверью слушали. Наш папа там сильно кричал. «Люблю тебя, Зина! Дура! Дура! Люблю!» А жень-щина, Зина, кричала: «Нет! Нет! Нет!»… А он: «Да! Да! Да!»
Цахилганов срывает со лба давно согревшуюся марлю, говорит себе:
— Так!.. — и опрометью выскакивает в коридор, высоко подтягивая просторные, домашние, трусы.
— Ах ты, м-маленькая дрянь…
Он хватает лёгкую Степанидку за плечи, поднимает её над полом и трясёт изо всех сил —
так, что косицы мотаются из стороны в сторону,
зато бесстрашно выпученные глаза её при тряске даже не смаргивают.
— Ты будешь ещё сочинять враки про своего отца? Будешь? Будешь? Папа любит только маму!..
Он всё трясёт и трясёт свою суровую дочь с мотающимися косами, но даже одинокий носок не сваливается с её ноги.
Возвращённая наконец-то на пол, Степанида крепко встаёт. Она сердито срывает слабые коричневые банты с растрепавшихся кос и бросает их к ногам Цахилганова.
— А дети сказали: «Твой папа ёгерь!» — объявляет она с вызовом. — Они надо мной смеются. Всё время. И стукают! По спине.
— Они думают, папа — егерь? — пугается и бледнеет Любовь, прозревая скверный смысл искажённого слова. — Но… твой папа электронщик. По образованию.
— Не егерь! А ёгерь!!! — упорствует Степанидка и сильно топает ногой в носке. — Ты не знаешь. Они дразнятся! Дети. Они всегда меня дразнят и плюют в меня! Нарочно… А у меня всё равно слюней больше. И соплей.
— Андрей, выпей валерьянки. Стеша, где второй носок? Андрей, ляг, положи на сердце компресс… Стеша? Стеша! Отстань от папы. Он болен… Ищи носок!
Цахилганова, подтягивающего трусы всё резче, колотит озноб.
— Мерзавка… Да это наше дитя ругается как извозчик! Подслушивает, понимаешь, выслеживает! А потом ещё устраивает грязные скандалы.
— Иди, ляг, Андрей!
Полежишь тут, как же…
— Не буду тогда носок искать! — гневно кричит Степанидка. — Потому что!
— Почему, Стешенька? — гладит её по спине, успокаивая, Любовь.
— Потому что! Меня папа бил, — с важностью заявляет она. — Да!
— От горшка два вершка — врёт! — обрадовался Цахилганов. — Врёт — на глазах! Ты видишь, видишь?
А что дальше-то будет, а?!.
— Он тебя не бил, Стеша, а тряс. Найди свой носок.
— Не буду. Потому что!..Когда я вырасту, я его тоже натрясу! — твёрдо обещает Степанида и стискивает зубы. — С-с-ильно. Прес-с-ильно.
Он уже чуть было не лёг на свой диван. Но тут его выносит в коридор снова.
— Вот! Твоя прабабка была такая же! — разоблачительно мотает пальцем перед девочкой Цахилганов. — Ты — вылитая прабабка! Та тоже занималась рукоприкладством, путейщица железнодорожная! Любила на досуге дать волю рукам и резиновым авоськам, в воспитательных целях. Ты вся, вся в неё!.. Хлещет родного отца, не переставая. А за что?!. Вырастешь — пойдёшь сваи вколачивать, как она!!! Потому что ничего другого из тебя, с таким скверным характером, не получится!
Ты — в — жёлтой — куртке — с — кувалдой — по — вонючим — шпалам — будешь — ходить!..
— Всё равно натрясу! — упорствует Степанидка.
— Щас! Натрясёт она… Размечталась! Пигалица зловредная.
— Не пигалица! Ты — пигалиц зловредный! Сам!..
— Да отстаньте же вы друг от друга, — умоляет их Любовь, стискивая виски в бессилии. — Разойдитесь по разным комнатам. Пожалуйста. Ну, разве можно так всякий раз ругаться?
И они расходятся — дочь и отец — надувшись.
В одиночестве Цахилганов снова накладывает компресс — не столько на лоб, сколько на глаза — и напряжённо вытягивается под одеялом. Скрипнет ли дверь? Сейчас — или позже?..
Люба, кажется, уже на кухне. Но оттуда — ни шороха.
Спросит про жень-щину Зинку? Или появится на пороге комнаты с чемоданом в руках? И скажет: всё, больше не могу, сколько же можно терпеть такие униженья, я ведь тоже — человек –
ты — изорвал — всю — душу — мою — в — клочья…
Ни шелеста. Ни звука…
Через три четверти часа из кухни доносится запах горячего кофе марагоджип, и ванили, и горячего молока.
— Ну? Все успокоились?.. Пора ужинать.
Люба? Ты не любила знать то, что тебе неприятно?.. Нет на это ответа. И уже не будет. Никогда.
Часы с полнолунным медлительным невозмутимым маятником бьют в гостиной семь. Всё правильно
— семь — время — правильного — ужина — в — правильной — семье — такой — как — у — них —
у Цахилгановых…
Реаниматор Барыбин прошёл прямо к Любе. Прищурившись, он вгляделся во флакон на штативе — повернул регулятор, проверил пульс.
— Иди домой, отдохни, — сказал он, занимаясь своими делами. — Главврач всё же остаётся на ночь здесь. Кстати, ты космат. На себя не похож… Расчёску, что ли, потерял?
— Миша! — поёжился Цахилганов. — Что делать с Любовью? Я не смогу сказать «хватит лекарств». Потому что… Степанидка меня застрелит.
Барыбин явно не слушал его. Но Цахилганов жаловался, раскачиваясь:
— Она пообещала: если с Любой что случится… А ты знаешь её. Девчонка не промахнётся. Вот обнаружится если, что я, я так решил… Застрелит к едрене фене. И в тюрьму сядет с чувством выполненного дочернего долга. Я ведь не за себя боюсь, а за неё… Испортит свою же судьбу. И с кем я тогда останусь на свете?…Я только сейчас понял, Миша, какое же у неё было придавленное детство. Сколько, Миша, в душе её обид спрессовалось из-за меня, страшно подумать. Она ведь…
всегдашнее унижение матери переживала тяжелей, чем…
она ведь… вот-вот приедет.
Я чувствую.
Явится. Сама. Без всякого вызова. И узнает, что Цахилганов дал, дал согласие на то, чтобы Любовь больше не жила…
— Да брось, — отмахнулся Барыбин, отводя озабоченный взгляд от ручных часов. — У тебя мания величия. Кого Степанида и замочит, так это не тебя, а того энергетического паразита.
…Влетела откуда-то из прошлого в современность, включилась старая программа борьбы с Чудищем. Страшные сказки оживают сегодня,
— будто были созданы загодя как пророчества,
и первыми против Чудищ поднимаются дети. Странно…
— Она хочет вернуть страну народу, — вздыхает Барыбин. — Но Стешиной готовностью к подвигу наверняка воспользуется какая-нибудь политическая мразь… Продажная мразь, взбешённая оттого, что её никак не купят. А ты… Кому ты, Андрей, как персона и как личность, нужен? Масштаб-то твой какой? Мизерный… Ты сам в себя стреляешь — казнишь себя ежедневно оттого, что много для себя значишь! А жизни, то есть — Стеше, не до тебя…