Ориентированные на норму критики воспринимали этих художников как сатириков. За редким исключением они съезжали в такие определения: «особая ироничность по отношению к советской действительности» и ее «хамскому началу». В лучшем случае их стиль воспринимался как «всеобъемлющая пародийность», говорилось о «травестировании как смене масок», бурлеске и буффонаде, за которыми скрыты лирическая взволнованность и подлинно трагический разговор о смерти. Правда, с жанровыми определениями возникали сложности. К примеру, К. Вагинов, работая над своим знаменитым романом, чувствовал, что описанное им по номенклатуре культурного большинства вроде бы трагично, а по материалу должно быть отнесено к жанру комическому. Он разрешил противоречие посредством игрового приема, назвав роман не трагедией, а «Козлиной песнью». Трагедия в буквальном переводе с древнегреческого — козлиная песнь.
Но между оригиналами наивного письма и его художественными воспроизведениями — водораздел. В последних подозревается (или действительно присутствует) глубина за поверхностью. В оригинальных наивных текстах глубины не ощущается: только поверхность. Поверхность эта — не буффонада, но и трагических глубин нету. И это при том, что смерть может быть рядом, и судьба в затылок дышит... А главное, иерархии нету.
Е. Г. Киселева рассказывает так, между прочим, о том, что другой квалифицировал бы как подвиг. «Какая я стала немочная, помню, когда была война и ранило солдата возле сарая, то я взяла сама и втащила в кладовку, хату отбило стени а кладовка осталася, какой солдат здоровений, а я его на пличах втащила, я ему перевязала ногу выше колена, вырвало ягоднщу, йшла кров страшно, у кладовки была скатерть рваная мне ее нехватало перевязать, у нево было наверно 80 кг, а можить больше и хотьбе что и неуморилася только страшно спугалася, мне поблагодарили санитары и забрали солдата на носилки, и понесли науряд что-бы солдат остался жив после такого ранения, понадберегом стояла санитарная машына, наша Советской Армии ох боже мой какой ужас, я ему перевязую рану он кричить, мой малыш на полу лежить кричить, а я спугалася и сама кричу ойбожемой, ой боже мой что делать, спаси нас господи». Контекст этого отрывка свидетельствует: наша героиня хотела просто сказать, что раньше она могла поднять целых 80 кг, а теперь сил нету...
Удовольствие читателя от текстов, выраженное в смешке, может маскировать и «животный ужас». Ужас этот порожден столкновением с шевелящимся хаосом докультуры, который, кстати, срифмованным оказывается с неклассическим, постмодернистским сознанием. Кроме того, возникало острое ощущение благодарности судьбе, что сия чаша тебя миновала, что ты сам пребываешь в ином социальном пространстве. Легко возникало сознание социальной вины. Честно говоря, такова первая реакция на текст Е. Г. Киселевой буквально у всех, кто знакомится с текстом и судьбой ее. Понятно, все они принадлежали к отряду пролетариев умственного труда.
Отсюда еще одна компонента смеховой реакции — обозначение собственной позиции интеллектуала (читателя). Он может провозглашать свою приверженность плюрализму в культуре, однако в повседневности сознательно культивирует образ себя как носителя истины и нормы, в том числе эстетической, несет этот образ в своем теле, в подсознании.
Интеллигекция — носитель большой традиции. Это социальная группа, основным профессиональным и жизненным занятием которой было и остается производство норм, возвещение универсальной истины за других и вместо этих самых других. Смешок, издаваемый телом,— знак превосходства. Обозначение своего места в привилегированном социальном пространстве (наверху), а вот этого текста, этой судьбы, этой жизненной траектории — внизу. Я, интеллектуал,— субъект, а вы не субъекты. На это можно, конечно, ответить словами А. Платонова из «Че-че-о»: «А ведь это сверху кажется — внизу масса, а тут — отдельные люди живут».
Интеллектуал с трудом избавляется от глубинного убеждения в том, что он непременно противостоит власти политической, вне ее находится, так как пребывает в области истины и универсальной нормы. И это в то время, как власть маскируется именно в дискурсе истины и нормы, производимом интеллектуалом.
И все это интеллектуал не говорит, даже не думает — только так, усмехнется.
Вообще-то в смехе есть что-то кровожадное. Невольно вспоминается Э. Канетги: смех вульгарен потому, что мы «скалим зубы». Смех — выражение внезапного чувства превосходства и власти. Мы смеемся вместо того, чтобы съесть добычу. Мы показываем зубы, смеясь, тем самым демонстрируя, что мы милостиво не едим добычу. Существует область, в которой интеллектуал проявляет власть явно: власть над словами. Отсюда вся двусмысленность отношения к наивным нелитературным писаниям.