— Здорово, Кондратушка, здорово родной, снял шапку Мосей. — Сам-от не отдыхает-ли?
— Какой ему отдых. Сейчас у кельи своей сидел.
Кондратий перегнулся через перильца и закричал туда, где шумели колеса:
— Папаша! Мосей до тебя!
— А чего для тревожить? Сами найдем, — заторопился Мосей. — Чай, помоложе.
По шатким мосткам мы перешли через плотину. В нескольких шагах от крутящейся пены водопада стояла крошечная избушка, крытая тесом, аккуратная, как пряничный домик. На завалинке сидел величавый ветхий старик в широченной белой рубахе и таких же портах, босой. Желтые, похожие на восковые, руки покоились на коленях, — виднелись только кисти, все остальное затопляла бело-желтая, слегка волнистая борода. Под легким дыханием тетерка, веющего от плотины, она, казалось, струилась обильным потоком по груди старика, достигая почти до колен. Борода начиналась где-то за ушами, топорщилась на висках, мешалась с мягкими, длинными волосами головы в одно целое. Все это было цвета хорошей слоновой кости. Лоб огромный, крутой, без морщин, как-бы туго обтянутый тонкой, прозрачной пленкой. Нос узкий, прямой, с нервно вздрагивающими ноздрями, заросшими пухом. Там, где у других помещаются глаза, у старика зияло две впадины, окрашенные на дне нежно-розовым. Даже густые нахохленные брови не могли скрыть этой красноты, казавшейся обнаженными кусочками мяса. Я заметил, как невольно согнулся Мосей, когда старик заметно насторожился при нашем приближении.
— Здорово, батюшко, — сказал Мосей низко кланяясь.
— Тебе здорово, Мосей, — ответил старик, не поворачивая головы.
За густою растительностью не видно было, как открывается рот старика. Казалось, слова идут откуда-то со стороны. Монотонный шум падающей с плотины воды еще более усиливал это впечатление.
— Чужака зачем привел? — спросил старик.
Мосей заволновался.
— Тебя повидать пожелал, батюшко… Приезжий лекарь, назначенный. Дохтуром прозывается, как значит, по людской части… Ученый…
— Не хворают у нас. Зря пригнали.
— Не хворают, это правильно… Что поделаешь? — как бы извиняясь повернулся ко мне Мосей и даже руками развел. — Ну, не хотят хворать, да и шабаш!..
Было заметно, что Мосей чувствует себя крайне неловко, как человек, нарушивший какой-то древний, чтимый ритуал.
— Вы должны извинить нас за беспокойство, — сказал я. — Это всецело моя вина. Мне так хотелось познакомиться с вами. Если бы дед Мосей не согласился проводить, я лично отыскал бы вас.
— Так велика надобность ко мне? — насмешливо отозвался старик.
— Надобность, разумеется, не так велика. Но вы знаете, быть в Риме и не видеть папы… А ведь вы-папа здешних мест. Я о вас так много слышал.
— Не к чему это, — перебил старик. — Разве слышать и видеть не одно и то же?
— Для меня это две различные вещи.
Старик помолчал. Из-под сросшихся бровей, как червячок, выползла глубокая вертикальная складка. Потом сказал:
— Не запомню, с каких пор слышу я от вас, от зрячих: видеть… А что это? Не вразумительно. Слышать — это и есть видеть. Вот я вижу тебя впервой, и уж знаю каков ты: молодой и высокий, баловной и беспокойный, опять же — шатун и спорщик. А что ты — дохтур, это к тебе не касаемо, как и ко мне. Это — сбоку прилепа, этим человека не покроешь. Вот Мосей, бродяга вселенский, кем не бывал, а все Мосейкой остался. И помирать к родной закуте приполз. Ежели человек с нутром и чует жизнь, он к смерти всегда домой оборотится.
Мосей сильно вздохнул и покрутил головой. Старик продолжал:
— Беда со зрячими. Всю землю замусорили. Тычутся во все щели и нигде места не находят. Ему и земли то всего ничего надо, а он за моря-океаны шагает. Взирает за край земли, а под носом у себя мокроты не чует. Счастья, кричит, ищу, счастье ловлю, а счастье давно позади осталось и за ним бежит, догоняет. Какого тебе счастья надо? Или дышать — не счастье? А легче всего там дышится, где на свет вышел и мыслью пробудился. Дыши и мысли — вот и все. А зрячие — ветрогоны. Дышат через силу, а мыслят, когда бьют их. Нет, слепые дальше видят, слепые — настоящие люди. Слепые жизнь чуют и не расточают ее. Слепые глубже врываются. В самую правду проникают. Все души человеческие для них открыты, ничего не утаено.
Эта слепая философия страшно волновала меня. Я хотел уже опровергнуть ее, но во время сообразил свое бессилие. Как доказать человеку, глаза которого никогда не открывались, как доказать ему ласкающую красоту зорь, дать почувствовать золото солнечных нитей и окраску цветов? Поэтому я только скромно заметил: