Сели, поехали.
— Прощай, Варя!
За версту уж вспомнил Иванов, что оставил сумку на костыле, у сторожки. Тьфу! Хотел-было сказать Королю, но прикусил язык:
«Вот хорошо-то: вечером нарочно верхом съезжу».
Багровым нарывом пухла любовь в его сердце, и рад он был каждому случаю повидать Варю.
Только перед поскотиной тоинской сказал отцу-Королю про сумку.
— Эка ты. И Варька не приметила. Как же теперь?
— A-а… Отдохну и сгоняю вершнем, — особенно равнодушно протянул техник. — Далеко ли тут? Верст восемь прямиком-то, не по болотам.
— Возле того.
«И пешком бы сбегал…» — мысленно добавил Иванов.
Забытую сумку Варя увидела взадолге, когда к чугунному рукомойнику подошла. А как увидела — похолодела, и сердце остановилось.
— Как же это так?.. Бежать — не догонишь уж. А ему, поди, надо… О-ох! и не надо, так вернется…
На покосе крепкий и клейкий запах — дыханье колосящихся и цветущих трав (пырейный — хлебный, душицы — девичий нежный, подмаренника — грубоватый мужской) — клейкий и влажный, касается ласковыми взмывами разгоряченных щек и медленно целует глаза, закрывающиеся в истоме: от тяжелой работы, летнего тепла и отравленного вчерашним тела.
Днем, когда косила, часто застилало глаза. Что это? Падает-ложится скошенным рядом трава, а издали вздымается марево, тенью накатывается и вместе со вздохом падает в грудь, в самую глубь ее, а оттуда разносится струйками болькими, томительными, и руки немеют.
Ветер ли это тенью, теплой, удушливой, набегает по земле и захлестывает незримой сетью?
Тихо она остановится и обопрется на литовку:
«Бежать ли? Уехать и мне домой? Тятька осерчает, — дело бросила… Митьку послать с сумкой… Мамынька! Рази оставит он?..»
А с ближних согр на ветляные кусты речи бегут:
«Девонька, девонька! Вырастила-вытянула я тебя до осьмнадцати лет. И в самой поре ты — ладная. Семену — другому ли кому — добро я, бесценное, копила-готовила. Смелому да вольному… Кому посулишься»..
— Ой! И сама я не знаю… ничо не знаю…
«Тебе, Феденька… ненаглядный, ласковый мой»…
Кровь ли это стучит эдак или по дороге стукоток копыт? Нет, рано еще — под вечер он, окаянный, приедет.
Горько смеется девушка сама над собой: какой же он окаянный, коли бродни его косой девичьей вытереть, ноги его обнять и целовать готова…
Тяжело ворочается тишина во сне. Захряпает коростель, захрустит падаль-хворост, хай-птица в луга кликнет, — а потом снова все затишеет. Одни кузнецы стрекочут на весь белый свет.
Тяжело вздыхают согры, но они не спят: согры дремлют только на заре. А тут они тихонько перешептываются, как засыпающие перед сном, который морит их. Тише… тише…
Тяжело ворочается и вздыхает Варвара: душно в сторожке ей — ровно уголья под нарами. Братишка давно уж спит, разметался. Журавлями, поди, бредит, которые днем курлыкали на болоте. День-деньской косьбы только натомил девушку: неугомонно токает молодое тело.
Вот он, — вдали, четкий с цоканьем копыт топот лошади.
Ближе… ближе…
Остановился, спрыгнул человек и что-то коню говорит. Легонько перетаптывается конь. А сердце стучит все громче и громче.
Вот уже у избушки осторожное шарканье, и сил нет унять бой крови, встать и закрыть — завязать дверь…
Скрипнула дверца, через порог заползает шорох. Страшно! А тень над ней заслоняет остатний свет сумеречного неба.
Знает она, кто это, и нету силы велеть уйти: тайга, кажись, вся кинулась сюда. Гордые кедры клонятся ей в ноги. Серебряный белотал свежею листвой трогает дрожащие ступни. Колючие мурашки бегут по телу от ног и, добежав, срываются с губ пересохшим, умоляющим топотом:
— Чо ты делашь-то?.. Митьку, ведь, разбудишь…
А он обнимает и молча растапливает последний девичий стыд. Не говорит будто, а она слышит:
— Варюша, напой ты меня…
Стонет она протяжно:
— О-ох… уйди ты… пожалуста… ради Христа… Выйду… Ну — выйду я к тебе…
Тихонько дверь закрыла и встала с трепещущими, как осиновые листья, бескровными губами у порога, у притолоки. В на-плечи кинутом овчинном полушубке, в одной исподней рубахе и юбке.
— Ну, — чо… те надо?.. Гумаги те…
А он берет в могучие — рвет их теперь сила — руки. Словно струи речные, водоросль обвивает всю ее. Испивает сопротивление ее до дна.
Побледнела она, как месяц в небе, а в глазах — полузакрытых, приманных — боязнь чуть теплится, а любовь гормя-горит, и что говорить?