С такой душевной моторикой, с таким затейливым устройством сердца и мозгов я никогда не смог бы стать добропорядочным агностиком, который бродит вокруг веры молча, в перчатках и музейных тапочках. Отрицание я довел до самоотрицания: под безответное небо вышел Безумный Пьеро, обмотанный динамитом, и поджег фитиль. В логике полярных крайностей, где основная аксиома — “все или ничего”, а modus ponens состоит в методическом самоотрицании, я мог быть либо религиозным фанатиком, либо прожженным еретиком, жить в скиту или в борделе, быть аскетом либо сибаритом. Будь я верующим, давно бы ушел в затвор, — не в скит, не в монастырь, а куда-нибудь в бесплодную пустыню, чтоб там, питаясь собственным безумием, сойти на нет.
В детстве я с безжалостным высокомерием высмеивал сестру и спорил с матерью, не поддаваясь на просьбы, угрозы и ультиматумы. Мать долго искала судью и громовержца, а отыскав, принялась упоенно искупать грехи прошлого, к которым относились, в частности, ее дети. Сестра смирилась: сначала ей было слишком мало лет, а потом не хватило дерзости; я взбунтовался за нас обоих. Я завидовал детям, знающим о Библии лишь то, что им напел мультсериал “Суперкнига”. Религия казалась мне паллиативом и предательством отца — того самого Гулливера, дерзкого, смелого и бесконечно равнодушного к маленьким сиротам, щедро рассыпанным по городам и весям Лилипутии.
Мне было десять, а Дуне пять с половиной, когда мать ударилась в религию с остервенелым фанатизмом раскаявшейся грешницы. Предполагалось, что дети грешницы тоже исступленно припадут к вере. Предполагалось зря. Религиозные распри стали неотъемлемой частью нашей жизни. Молитва в моем мятежном детском сознании приравнивалась к белому флагу, постыдной сдаче войск, тогда как честному солдату надлежит пасть на поле брани. Не даваться живым. Удавиться, размозжить череп, разгрызть капсулу с цианидом. Я, в сущности, и грыз ее, все двадцать шесть никчемных лет, нетерпеливо ожидая смерти.
Я никогда не молился. Впрочем, было у меня одно желание, одна заветная, бесхитростная мечта — умереть. Исчезнуть, вернуться в тот чулан, в ту баньку с пауками, откуда взяли. Я беспрестанно проговаривал собственную смерть, так что она, в конце концов, стала моей молитвой. Вся моя жизнь была упражнением в смерти — Платон бы прослезился. Меня тянуло к смерти, как тянет к недоступной, романтической возлюбленной. Я неустанно, день за днем, взбирался к ней в башню по спущенной в окно косе, и падал, не достигнув цели. В какой-то миг я понял, что нешуточно и вполне безнадежно влюблен в свою принцессу Рапунцель. Страсть, не знающая выхода, становится одержимостью.