Выбрать главу

…Как оказалось, тогда поэт Бобров был одним из самых здоровых людей той нездоровой послереволюционной эпохи. Его угнетало моральное уродство большевиков и повальное открытое и наглое перевоплощение людей, «оборотничество» в самих революционерах, занявших высокое положение в советской власти, и тот новый антропологический тип, в котором исчезли окончательно очертания прежних благородных добрых русских лиц. В коммунистической атмосфере тех лет было что-то жуткое, фантасмагоричное, потустороннее и бесчеловечное, и в культурной жизни новой России появилось много активных духоборцев и ниспровергателей, которые никогда не были ни революционерами, ни эсерами, ни большевиками, но вели себя нагло и напористо, прикрываясь комиссарскими мандатами и дружбой с чекистами. Бобров был не способен на такое. Он не мог пойти на поклон к Луначарскому и к Розенель, не мог предложить себя в выгодном свете ни Каменеву, ни всемогущему Троцкому.

В стране свирепствовал повсюду «красный террор», в столице люди от искусства за кусок сала и хвост селёдки готовы были на всё, чтобы угодить новой власти. Кем надо было быть, чтобы бряцать на лире, чтобы превращать в литературу эту кровавую вакханалию и чудовищное насилие, воспевать самые зверские злодеяния русской революции.

С чего начались неприятности поэта Боброва в революционной России? С революционного идиотизма Александра Блока, с его пошлой и похабной поэмы «Двенадцать» и с его вершиной дурновку-сия и литературщины – «Скифами», грубой подделкой под Пушкина («Клеветникам России»). Сергея Павловича возмущал также и сам факт Блока в «Чрезвычайной комиссии по расследованию деятельности царских министров» при Временном правительстве Керенского, а потом его служба в качестве личного секретаря Луначарского, этого «комиссара просветительного, сочинителя скоморошьих ляс и бабинькиного кочета».

По словам Марии Павловны, Сергей Павлович не любил показного оптимизма в литературе и в то же время не любил писателей, скупых на проявление гуманизма. Недостаточности человеколюбия Сергей Павлович никому не прощал. Пуще всего он презирал людей, страдающих ликантропией (оборотничеством), в народе их называют идейными перевёртышами (8). Он никогда не был сторонником рациональной поэзии, терпеть не мог так называемую идейную литературу и патриотическую лирику бывших символистов, футуристов, имажинистов и акмеистов. Коробила его и так называемая «митинговая, эстрадная» поэзия Евгения Евтушенко и Андрея Вознесенского, стихи которых, по его мнению, требуют не читателя, а экзальтированного зрителя, не уютного домашнего уединения и не тишины читального зала, а стадиона и площади в духе идей пролетарского поэта Александровского («На смуглые ладони площадей/ Мы каждый день выходим солнце слушать!»).

Этих молодых поэтов он не мыслил «вне эстрады и Колизея» Ему не нравилась их агрессивная манера исполнения, эти их зазывания и вопли то под Маяковского, то под Пастернака: «Шумят, кричат, камлают лозунги и прописные истины, а поэзии в этом шуме не слышно. «Поэзия – это возможность выразить словом невыразимое». Он отрицал кино как искусство, способное гармонизировать духовно-эмоциональный мир человека, считал кино одним из видов развлечения и не больше. Его удручало, что многие советские люди судят о своей истории по кинофильмам, которые в силу своей излишней идеологизации слишком далеки от правды жизни.

«Свободной душе протянул горизонт на милость рассказа покинутых женщин на милость священству заброшенных комнат, где муха зелёная бьётся беспомощно над бездной великой слепящего света…»

Как будто человек зарезанныйНа этой площади лежит!А дрожь рук говорит, что нечегоТеперешнее ожидать.Смех легче был бы не кончен,Когда бы не тени цветков,Зарезанный убежит с площади,Голый бежал вперед.Противоположная улицаПовлечет следующий труп;Так разорваны горла накрепкоНа площади в шесть часов.