Все знали о любви Андрюшки к Настасье и втихомолку смеялись над ним. А Настасья Андрюшку поедом ела. Станет невтерпеж Сатане, нахмурится тогда и уйдет на завод или в Стрижевские леса, — Настасье скучно: ждет непутевого, сидит на крылечке и семечки щелкает.
Жила Настасья на задах у исполкома.
Чем существовал Андрюшка, — никто не знал. Живет себе, никому не мешает, и ладно. Настасью — ту видно: работает хорошо, молодая, здоровая, ядреная, только замуж не торопится. Поп пробовал говорить ей о соблазне такой жизни.
— Вы батюшка, сами не соблазняйтесь, а я никого не соблазняю, — смеялась Настасья, и поп прикусывал язык.
Но Гурда на то и председатель, на то и с Буденым воевал, чтобы нет-нет да и пройтись мимо Андрюшкиной избенки: что, мол, за человек Сатана? Зачем по неделям пропадает?
А к Сатане в избу заезжали ночевать двое: по одеже — мужики, а по облику — городские. Тогда Сатана уходил к Настасье.
— Што ли опять приехали? — спрашивала Настасья.
— Опять.
— По што они ездят?
— А кто ж их знает?
— Зачем же ты их пущаешь?
— А мне што! Отночуют, — уедут.
— А может, какие дурные?
— А мне што! Они сами по себе, а я сам по себе.
— Смешной. Да ведь тебе и попасть за это может.
— Стрекочи, сорока. За што попасть-то! Не больно я краденым торгую. Не попадет.
— Мотри, Андрюшка, плохо не было бы.
— Не будет.
Гурда — любопытный мужик. Ходил, ходил мимо Андреевой избенки да и зовет к себе Сатану.
— Сатана, скажи-ка, что у тебя за люди останавливаются.
— А это Романо́вские.
— Какие Романо́вские?
— Демидовской помещицы сыновья.
— А кто они такие?
— Почем я знаю!
— Ну, кем были?
— Не то офицера, не то в городе учились.
— Что они у тебя делают?
— Отночуют, — уедут.
— Может, к ним кто-нибудь заходит?
— Почем Я знаю. Может, — ходют, а может — и нет. Я завсегда как приедут, к Настасье ухожу.
Гурда пытливо смотрел на Сатану. А тот равнодушно разглядывал засиженный мухами плакат о займе, криво налепленный ржаным мякишем на стену исполкома. Вечером Гурда жаловался учительнице, что Сатана не внушает ему доверия, и взял его на заметку.
Свистунову донесли, что Гурда послал телеграмму о присылке отряда. Гурда не скрывал, а соглядатаи да посланцы проведали. Свистунов теребил бороду и крепко ругался. Приходил Ерофеев жаловаться.
— По-моему, собственно, надо уходить. Ребята засиделись. Жратвы мало. Дозоры балуют. Дисциплины с этим преступным елементом не установишь. Самогон хлещут. Должно, сами варют, а может, из Средника достают. Мужики к нам, собственно, тылом повернулись. От добра добра не ищут. Пойдем в другой уезд.
Свистунов теребил бороду.
— А Гурда?
— Мать твою за ногу! О Гурде-то я, собственно, и забыл. Жаль, тогда промахнулся, а то ушел бы Гурда по Гурдиной дорожке.
— Знаешь что, Ерофеев. Ты, брат, понимаешь, что волей-неволей приходится с бегунами работать. Эх, за границу бы! О Романо́вских ни слуху, ни духу. Чорт их знает. Тоже говорят — идейные работнички, а сами деньги в карман да и хвост трубой.
Помолчал. А потом:
— Ладно, Ерофеев, уйдем отсюда. Только с Гурдой разделаться надо. Приходи вечерком, подумаем.
Вечером Свистунов и Ерофеев решили сделать налет на Среднинский волисполком этой же ночью, созвали ребят и пошли. Ребята на радостях самогону дернули. А Гурда в это время сидел в исполкоме и, водя по строкам пальцем, читал старый номер «Правды».
Насторожились перелески, всколыхнулись ветки корявые, захрустел снежный наст под ногами свистуновской оравы… Идут… Кто-то запел, и ночь испугал окрик.
— Молчи, дурья голова!
Песня оборвалась:
Впереди дозорные, потом Свистунов с карабином и маузером, за ним Ерофеев, а сзади кто с чем: кто с винтовкой, кто с берданкой, а кто и просто с дубиной. За Ерофеевым везли два пулемета. Вооружились крепко. Видно, сильно захотелось Свистунову разделаться с Гурдой да с мужиками за то, что спиной повернулись.
Темно в лесу. Но дорожка знакомая, не раз тореная. Лес для бандита, как улица родимой деревни, — идет, не путает.
Говорили шопотом, ибо ночь, да холод, да звездное небо, да налет натягивал нервы у всех: и у того, кто от милиции удрал, и у того, кто за самогон попал в бандиты, и у рябого парня Афонаськи, по пьянке хватившего топором свою бабу, и у волгаря Ерофеева, и у самого Свистунова, который называл себя эсэром и говорил, что видал виды.