— «Люблю тебя, Петра творенье», а особенно в такие дни! От летнего зноя небо выцвело, — оно уже не синее, как в мае, а только чуть-чуть голубоватое. С залива тянет прохладой, но это не ветер и не зябкая сырость — предвестник туманов.
— В самый раз! — сказал Вася, когда мы вышли, и он был прав. Тепло, но не жарко, светло, но не ослепительно. Такие дни я отмечал бы в календаре, как в истории болезни, латинской буквой N — нормально.
Солнечную сторону запрудило людьми — все пренебрегают тенью. Мы с Зингенталем шли за Васей; перед ним в этот день расступались особенно податливо и радушно. Человек двести столпились у «Нового времени». Студенты сидели на обочинах тротуаров, народ почище прогуливался под окнами редакции, департаментские курьеры, высланные сюда начальством, сохраняли деловой вид, чувствуя себя при исполнении служебных обязанностей; мальчишки-газетчики, в ожидании экстренного выпуска, играли в «орлянку». Никто в этой толпе не выражал нетерпения. Напротив, она казалась ленивой и апатичной. Вот этот парень в поддевке — он здесь, вероятно, с самого утра — успел прочесть рекламные объявления, вывески, усвоил сложную таблицу о подписной плате с приложениями и без приложений, успел вспотеть и теперь зевает, не находя себе занятия. Лечь бы ему да соснуть, написав мелом на подметках сапожищ: «Разбудите, когда умрет Столыпин». Даже на студенческих местах вели себя смирно. Какой-то великовозрастный естественник положил локти на тротуар и вместе с товарищами своими наблюдал за игрой мальчишек.
— У них денег много! — позавидовал вслух естественник. — Сколько по пятакам наберется!
Блеснула стеклянная дверь. Мужчина в коротком пальто щурился на крыльце.
— Скажите пожалуйста, новых известий еще нет? — спросил Вася.
Мужчина посмотрел в его сторону.
— Пока все в порядке. Объявления принимают… У меня, видите ли, пропал воинский билет. Поспешил заявить. Полтора рубля… Будьте здоровы!
Здесь — скучно, и атмосфера эта ленивая поглотила даже элементарное любопытство.
— Пусть кто-нибудь останется для связи, а мы уйдем в университет, — предложил я. — Кстати и близко это… Зингенталь, давайте разыграем в орлянку, кому оставаться.
Зингенталь сел рядом с естественником.
— Идите. Все равно я проиграю.
В анатомическом корпусе было пустынно в этот час. Лекции первокурсников уже кончались, и в аудиториях хозяйничали уборщицы. Они выметали целые горы бумаг. Здесь и промасленная газета, в которую еще так недавно был завернут вкусный завтрак, и ненужная больше шпаргалка на узенькой полоске, и листок из общей тетради, свернутый в виде голубя — вестник университетской тоски, и мелко-мелко изодранная записка. Грязной щеткой уборщица выметала архив русского просвещения… Тихо было и в нашем коридоре. «По случаю Столыпина», — объяснил Захарыч, смахивавший пыль со статуй опахалом из петушиных перьев.
Венский дожидался в одиночестве. Первый раз такое случилось, и он был смущен даже, не находя себе занятия.
— Ну, наконец! Газеты читали? Ваша взяла.
— Читали. Да, вот… чорт его знает!
Вася сказал это и бросил костыли в угол.
— Что с тобой?
— Отстань! У меня… у меня болят зубы.
Минут пять мы сидели молча, как те — в толпе. Венскому пришел на память Глинка, он насвистывал его негромко сначала, потом все яростней и наконец запел:
Вася наклонился ко мне:
— А вдруг…
— Он не умрет? — перебил я.
— Да…
— Что вы, товарищи! — и Венский ударил себя по животу. — Теперь-то наверняка умрет. Ведь печень действительно оказалась пробитой. В газетах пишут, что положение безнадежно.
— Но газеты-то черносотенные, чорт возьми! Вы с Зингенталем сговорились верить этим писакам. Удивительное легкомыслие!
Козлов лег ничком, вытянувшись вдоль скамейки.
И снова все замолчали.
Третий день умирал Столыпин. Врачи, как на приеме, толпились у дверей палаты премьер-министра. За высоким окном лечебницы Маковского — тишина: жандармов обули в валенки, несмотря на жаркие дни, а мостовая на протяжении трех кварталов была устлана соломой. Дверь в сумеречные покои отворяется без скрипа. По одиночке входят профессора. Цайдлер несет кислородную подушку, как портфель с докладом, Рейн в капельдинерском сюртуке сенатора подносит мензурку к белым губам и почтительно разжимает челюсти, сведенные смертью, молодой Яновский — баловень судьбы — прикасается двумя пальцами к белой руке, прощупывая пульс, и тоже почтительно, как привык при рукопожатиях с министром. В комнате — полумрак. Черные брови и черная борода лежат на подушке. Она похожа на подушку с орденами и звездами, которую несут впереди гроба…