Выбрать главу

Тут только, в комнате, я разглядел Абраменко. Его белые волосы казались румянцем на землистых щеках, буграми торчали веснущатые скулы, а верхняя губа утратила свойственный ей рисунок — припухла и вздернулась с одной стороны.

— Что, брат, измотался? — Вася потрогал Абраменко за плечо. — А Вера Михайловна у себя?

Опустил глаза Абраменко, рассматривая узоры на сорочке. Так девушки теребят свои передники, когда тяжело у них на душе.

— У себя Вера Михайловна?

— Да.

— Напрасно. Ведь там пылища, поди, какая!

Абраменко вздернул голову и сказал сердито:

— Все равно, она умерла!

Тень пробежала по заострившемуся носу, и брат рухнул локтем на косяк.

Я смотрел на этот локоть. Рядом с ним у дверных петель содрана краска на доске. Это мы кололи грецкие орехи для Веры Михайловны.

— Умерла?! — Зингенталь держал себя за подбородок, как будто высчитывая что-то в уме.

Вася повис на своих костылях. Еле шевеля ногой, он доплелся к двери соседней комнаты. Я услышал, как взвизгнула ручка, и через секунду, в тон ей, — женский голос, позаимствованный из предбанника:

— Нельзя! Нельзя мужчинам! Мы покойницу убираем!

Маленькая пауза — и снова:

— Да что вы, господин! Пустите! Нельзя мужчинам.

Дверь захлопнулась, а Вася не возвращался. Его привел Венский, поддерживая за талию. Шатается Вася, и на пуговице его пальто раскачивается красный пакетик с тянучками.

Домовито заскрипели пружины, когда Козлов сел на диван. От плюшевых подушек поднялась веселая стайка пыли. Зингенталь разогнал ее ладонью, как назойливый дым.

Дверь из комнаты Веры Михайловны приотворилась, и тот же голос нетерпеливо сказал:

— Давайте же сорочку!

Абраменко отнял руку от косяка. Волосы на одной его щеке взъерошились, ухо покраснело, тогда как лицо, еще более позеленевшее, стало страшным. Он вышел в коридор.

— Сорочкой пол подметать! Разве можно?

Вася заткнул уши. Трезвый голос в этот момент действительно звучал непристойно.

— Когда же это произошло? — решился спросить Венский.

Абраменко посмотрел на меня.

— Не знаю… — и, спохватившись: — На рассвете.

Теперь Абраменко ходил по комнате из угла в угол. Посуда дребезжала в буфете, а цветы на подоконнике вздрагивали, словно колыхал их ветерок. Тяжелая поступь, большой человек.

Большой сирота.

— Зря умерла! — сказал Зингенталь убежденно.

И тогда Абраменко стал говорить через силу, как будто торопясь оправдать свою сестру:

— Не умереть было трудно… С ее здоровьем — на болото, в гиблое место… Тамошний урядник — и тот за растрату сослан. Земля голая, не родит. Мука к весне восемь гривен фунт. А пособия от начальства — шесть целковых в месяц.

Он ходил, встряхивал головой и вдруг остановился, схватившись за спинку кресла.

— А режим! Собачий режим! Хуже, чем собачий!.. Даже по окончании срока ее сюда повезли в клетке, в столыпинском вагоне.

Минутную ярость снова сменило отчаяние. Абраменко закрыл глаза, закрыл их так плотно, что веки сморщились, а брови сползли в глазную впадину.

— Между прочим, — сказал Венский, — умер Столыпин.

Это было произнесено скороговоркой, действительно «между прочим». Но Абраменко прозрел тотчас же.

— Что?!

— Умер Столыпин. Понимаешь — умер, совсем…

Припухшая губа поднималась все выше, собирая у глаз морщинки, уже показались крепкие зубы, и на бледном, на землистом лице мы увидели прекрасную улыбку.

— Да ну?!..

— Да, ну войдите же! — в третий раз нетерпеливо повторяет Андрей Петрович.

Из коридора опахивает ветром, тяжелые тучи дыма чуть-чуть раздвигаются. Входит Клавдия Дмитриевна.

— У больного, которого вчера оперировали, началась рвота.

Она говорит запинаясь, не глядя на профессора. Андрей Петрович поднимается и отряхивает брюки, сбившиеся в коленках.

— Давно рвет?

Сестра должна отвечать на прямо поставленный вопрос.

— Не знаю… Я была в первом этаже, а няня уснула.

Овечкин подпрыгивает на диване:

— Как уснула? Почему уснула?

— Спросите ее сами, товарищ Овечкин!

Клавочка сердится, надувает губки, и термометр в верхнем кармане поднимается к самому ее подбородку.