Выбрать главу

Да и что хорошего могла бы она в нем разглядеть? Не раз и не раз еще придется ей обивать порог этого дома, придерживая красными от холода руками концы своей обтрепанной клетчатой шали, не раз и не раз рассказывать о своих докуках, плакать и сморкаться в юбку и снова и снова разматывать бесконечную пряжу истории о неудачах больного кузнеца, единственной хорошо известной ей истории. Хозяйские дети, дразнившие ее до свадьбы американской куклой и «лупатой», будут озоровать над нею и теперь, когда она станет возвращаться домой, а она сделает вид, что не замечает их озорства, — и, пожалуй, в самом деле не заметит, погруженная в свои заботы, скорбящая о том, что бог не дал ей детей, хотя ей бы радоваться этому, и довольная, что помощь получила не от чужих, а от родственников: все-таки легче.

Благотворительность общественная осложнялась родственной, клановой, тоже чрезвычайно развитой. Разграничить их, особенно в каком-нибудь местечке, где соперничали три-четыре «знатных» рода купеческих Монтекки и Капулетти, покровительствовавших каждый своим, было не так просто. Но и род, семья в свою очередь раскалывались этой помощью на двое: родственники были у мужа и жены. Семья жила на вулкане, сотрясаемая взрывами родственных чувств и пароксизмами междоусобной филантропии. Какой вид благотворительности был лучше — трудно сказать: оба были достаточно циничны, хотя и неизбежны в тех условиях, в каких жило еврейство черты оседлости (недаром ведь еврейские нищие не просили, а требовали милостыни; они правильно оценивали характер еврейской благотворительности, которая была не любезностью, а обязанностью, необходимостью, пусть и неприятной). И общественная и родовая филантропия одинаково вытравляли чувство собственного достоинства у тех, кому оказывалась помощь, превращали бедняка в нищего, со всеми отрицательными чертами этой профессии, создавали класс людей с иждивенческой психологией, неспособных к сопротивлению и борьбе, льнувших к богатству.

Со стороны казалось, что корабль еврейского города плыл по истории бесшумною тенью, неслышно проходя сквозь века и годы, — призрачный летучий голландец, со своей неизменной командой в диковинных лапсердаках, белых чулках и туфлях. Но это была ошибка. При всей цепкости своего быта, седого, обросшего мохом традиций, отдающего старческой затхлостью, он все же не являлся таким неизменным, в себе завершенным и чуждым окружающему, средневековым фантомом. Он давно уже был расколот и жил двойственной жизнью, где древнее, освященное законом и обычаем, перемешивалось с новизною просветительства. Если стены внутреннего гетто еще не пали, то все же в них были пробиты огромные бреши. Самый лапсердак, удерживающийся и доныне в Галиции и привисленской Польше, этот костюм благочестия и вывеска обособленности, исчез уже лет тридцать-сорок назад даже из наиболее глухих углов Белоруссии. Еврейская буржуазия потянулась к светскому образованию, а за нею и мелкая буржуазия. Дух рационализма и оппозиции к старине креп по мере того, как шло вперед экономическое развитие страны. Гимназия и университет сулили какие-то новые выходы из душного, набитого людьми, подвала черты оседлости. Стало хорошим тоном говорить дома, с детьми, по-русски, хотя бы и коверкая язык. Талмуд вытеснялся грамматикой Кирпичникова, и место ешиботника занял экстерн.

Лохматый и угрястый, с подвижными, презрительными ноздрями, он исполнен был превосходительной иронии и регулярно проваливался на экзаменах. Происходило это оттого, что он принимал на себя непомерную нагрузку и прямо от хедерной скамьи, от комментариев Раши, едва умея по-русски читать, брался за год (а фактически за три месяца, потому что первые девять бездельничал и мрачно позировал, будущий герой, перед знакомыми девицами) пройти курс шести классов. Где же ему, местечковому гению и домашней знаменитости, меньше? Математику он знает, не уча, потому что он — прирожденный математик (чтоб он срезался по алгебре? — смешно!), физика — тоже наука! Сочинения он умел писать, когда ему было еще десять лет, а Цезаря и Овидия он пройдет в две недели по подстрочнику: в конце концов ведь это мелочь. На «мелочах» он и проваливался. Вдобавок к нему и придирались: какой же это статский советник откажет себе в удовольствии посадить в калошу «жидка», воображающего, что он может «выбиться в люди»? Срезавшийся гений возвращался домой вдвойне ироничный, реже прежнего стригся, носил косоворотку и шнурок с кистями, и через год экзаменовался уже за пять классов, впрочем — с таким же успехом.

Но экстерн был не только трагикомической фигурой. Из этой рыхлой массы получался известный отсев действительно упорной и талантливой молодежи, прорывавшейся за границу, в университет, в науку, в революционное движение. Под псевдонимами, взятыми из «Овода» или другой любимой и романтической книги, они становились известными в гомельском «Рве» или на минской Немиге, в кварталах бедноты, в берлогах голи, куда не всегда решалась итти полиция.