Экстерн в Западном крае отчасти соответствовал семинаристу шестидесятых годов. Просветительская эпоха, пережитая русской интеллигенцией в середине прошлого века, развернулась здесь много позже, на рубеже двух столетий — и дальше, к 1905 году. В местечках возникли шестидесятницы. Полные практического идеализма, утилитаристки и энтузиастки, они делались акушерками, фельдшерицами, шли на зубоврачебные курсы, обучали неграмотных. В голове у них была окрошка из Шпильгагена, Чернышевского, Толстого, и Золя. Бокль лежал на столе рядом с «Эрфуртской программой», Писарев и Ибсен переживались с одинаковой остротой. Но надо было удивляться их энергии, их умению всюду найти себе дело.
Просветительство захватывало не только буржуазию, но и ремесленников, мелких лавочников, приказчиков, проникая в самую толщу еврейского населения. На сонных субботних улицах появились — верх дерзости! — курильщики папирос. Девушки сидели над толстым томом хрестоматии «Русские писатели», где были обозначены ударения, и тщательно воспроизводили в своем выговоре все особенности правописания. География Янчина сделалась настольной книгой. Когда у жениха спрашивали, как ему понравилась девушка, которую ему сватали, он отвечал: «Грамматику Кирпичникова она знает лучше меня, зато я тверже вызубрил немецкий самоучитель». Но просветительство недолго сохраняло свой мирный характер. Приближался 1905 год. Тишина полесского города ломалась и дыбилась. Улица узнала новое слово: «бундовец» — и еврейские парни познакомились с револьвером, забастовкой и самообороной.
Не следует думать, что еврейское просветительство было последовательно и шло до конца. Дух компромисса, пропитывавший жизнь и быт черты оседлости, сказался и здесь. Местечковый свободомыслящий курил демонстративно папиросы в субботу, рискуя своей репутацией. Но ездить в субботу не смел еще никто. До этого дерзость свободомыслия не доходила и в мечтах. Городской атеист уже и ездил в субботу, но он ни за что бы не решился оставить своего сына необрезанным. Это поставило бы его вне «общества». В большие праздники — «рош-ха-шоно», «йом-кипур» — он степенно и с достоинством шел в синагогу, выражая свой радикализм в каком-то неуловимо светском покрое и цвете новенького, со складками, талеса, и в том, что молитвы он не читал вслух, а только следил глазами по книге. А если бы вы ему что-нибудь заметили на этот счет, он бы вам сказал, что одно дело — эти языческие, суеверные и грубые религии христианства, другое дело — еврейская рационалистическая система правил поведения. Шестидесятницы выходили замуж и подвергали своих сыновей обрезанию, как и не эмансипированные местечковые бабы. Их разумные педагогические теории не мешали им усаживать детей с шестилетнего возраста за древне-еврейский язык и священное писание, вероятно, для того, чтобы детальное знакомство с эксцессами Лота и хитростями Онана, родословной Ноя и длиной шестов скинии воспитало в них умеренность, характер и вкус к точной науке.
Двойственно и по-своему даже трагично было положение подростка, который жил и воспитывался в этой смешанной атмосфере просветительства и традиции и был достаточно взрослым, чтобы многое воспринимать сознательно. Дома он читал Тургенева, Гюго, иногда и социалистическую брошюру в красной обложке. В хедере ему вдалбливали в голову схоластику комментариев к Библии и мелочную казуистику талмудического права. В синагоге на него обрушивались сильные и тягостные впечатления ритуала тысячелетия преследуемой религии. Мистерия Нового года звучала то протяжными, то дробными стонами хриплого, надсадного рога, возникшими где-то в далеком, непонятном и чудовищном веке. В День искупления люди в длинных белых балахонах трижды падали на землю и плакали. Пронзительна была молитва — «благословение коганов». Он помнил, как его, еще мальчика, отец покрывал тогда своим талесом: нельзя смотреть на таинство, иначе ослепнешь. Слышалось торопливое шарканье взбиравшихся на скамейки людей. И вдруг все изменялось.
— А-ди-ной! — доносился откуда-то из глубины, из пропасти стонущий, рыдающий, смертельно потрясенный голос.
— А-а-а-а-а-а! — шелестел в ответ шелест многих голосов, ветер жалобы и недоумения, и белые фигуры на скамьях качались, как призраки, приподымая растопыренными пальцами складки талесов.