Выбрать главу

— Рабочие, — продолжает Нанес, — очень часто строятся от себя. Это требует большего, но зато кратковременного финансового напряжения. Кроме того, здесь действует сила консерватизма, стремление к собственному садику и огороду, к своему, пусть убогому, но «хозяйскому» владению. Целые улицы застроены такими домами, — например, та, что ведет от клуба к фабрике.

Нанес показывает рукой в сторону города и прощается. Мы у ворот фабрики. Я иду к перевозу. Клуб, облитый беззастенчивым солнцем, скучен от зноя. Влево от него отходит к шоссе другая новая улица с одноэтажными и двухэтажными домами северного, не белорусского типа: узкоглазыми, без ставней. Удивительно, как покорно здешняя жилкооперация плетется в хвосте избяной эстетики и «хозяйских» склонностей, отложившихся с давнего времени в среде отсталых групп рабочего населения, еще не вполне выделившихся из окружающей мещанской среды. Ни одного большого здания. Все мелкая, ползучая походочка деревянных домиков, тесных ячеек разрозненных существований. Иногда за палисадником — неожиданно яркая, густая радуга цветочных грядок, взлелеянных заботливой рукой. Неистовые собаки, грязно-белые и маленькие, бросаются с воплем под ноги. Они бы готовы вас растерзать, если б хватило сил. Но сил нет. И они трусливо и вызывающе отступают — два шага назад, бросок вперед, — подскакивая и вздрагивая животом при каждом залпе лая. Улица изрезана их визгом. Женщины равнодушно высовываются из окон на отчаянные призывы собачьей истерики. Я гляжу на курносые от ярости морды собак. Что может быть гнуснее этих животных, сотни лет натаскиваемых на защиту собственности? Душа собственника, спрятанная за обиходным равнодушием, обнажена в оскале зубов его собаки. Собака создана человеком по его образу и подобию. Она — тень, отбрасываемая буржуа. Мир болен собачьей старостью. От этой болезни есть только одно средство, рекомендованное еще старым доктором из Трира, — героическое, но верное средство, — therapia sterilisans magna, великое очистительное лечение. Наше время и наша страна научились применять его решительно и сурово. Но старый яд, всосанный из отмирающих тканей, бродит еще в закоулках омоложенного тела.

Звук гудка распарывает собачью какофонию. Настойчивый, резкий, тревожный, он буравит виски и уши однообразным, упрямым напоминанием. Ввинчиваясь в воздух, вонзаясь в землю, оттесняя все, что не по пути и что мешает, он становится осью, вокруг которой вращается этот знойный, отяжелевший от света день. Он и солнце владычествуют над Ново-Борисовом. Все звуки и движения подчинены им. Люди выскакивают на тревожный голос и быстро бегут, — все в одну сторону, к фабрике. Они бегут поодиночке и группами. Из переулков, сбоку, сзади показываются все новые торопливые кучки людей. Должно быть смена, — думаете вы, — и они боятся опоздать: отсюда до «Перамоги» все-таки порядочно. Но потоки бегущих становятся слишком непрерывны и многочисленны, и как-то необычайно, хрипло и надсадно, кричит гудок. Да теперь и не время смены, — вспоминаете вы, — рабочие уже сменились часа два назад. Что ж это такое? Откуда этот зов тревоги и боли? И не давая себе отчета, вы увлекаетесь в движение вместе с толпой.

Теперь каждый дом выделяет людей. Их шаги и дыханье вырываются из каждой поры улицы. Гудок говорит уже почти человеческой речью, с трагическими и грозными акцентами. И вдруг он — оборван, как голос оратора, сраженного выстрелом. И вдруг — тишина. И в тишине все сразу распадается. Осколки треснувшего дня летят в стороны. «Пожар! пожар! — слышите вы отчетливо. — Пожар на фабрике!»

Есть слова, задевающие сердце древним волнением, элементарным и огромным, как контуры пирамид. В них — седые века чудовищных страхов, смутных боязней, угрозы яростных и непознанных стихий, голоса солидарности, зовущей сбиться вместе, плечом к плечу. Фантастический эпос взбешенной природы звучит неистовством рогов и труб, как страшный суд апокалиптических легенд. И в щемящем тумане предметы врастают, искажаются, словно уродливые тени на стене.