Перебрался я к полеводу под вечер. Занял у него чулан и отсюда начал познавать озевский коллективный мир.
Ночь неспеша вошла в избу; дохнув керосином, засветилась она подвесной семилинейной лампой, мигнула в засиженном мухами зеркале. Самовар, отделившись от печки, тяжело взмыл над чисто струганным столом и крепко осел на самотканной дорожке.
— Сахару по триста грамм дают, — сообщила Егоровна и, наполняя слова горькой гордостью за последнюю собственность, угощала: — Колите яйцы-то, куры свои пока…
Хозяин вздыхал о болестях.
— Что ж ты, Степан Иванович, к доктору не обратишься? — полюбопытствовал я.
— Вот, говорят хорош доктор на Красном Бору, — бойко высунулась из-за огромного самовара черненькая, живая Нюрка.
— На баснях он хорош, али на деле? — недоверчиво прищурилась хозяйка.
Степан Иванович почесывался:
— Скотские нам нужны лекарства: что больше, то, значит, лучше помогает…
Ползли к самоварному крану пустые, с размокшими соринками чая на дне, запотевшие чашки. Четырехлетний мальчонка, положив вихрастую голову на руки и прикорнув к столу, сладко вздремнул. Степан Иванович отечески любовно косился на сына, философствовал:
— Вот теперь детенка не полагается ударить, а иной так наладит уклоняться, как будто и заслужит, а не полагается. Меня так отец крепко учил, иной раз и не за что, а попадет…
Дальше перешел Степан Иванович к нонешней молодежи:
— Которые есть наглые, очень с ними трудно. Дашь ему наряд — не идет. Если, говорю, не хошь робить, мы тебя уволим, а он: «Раньше-то ты меня увольнял!?» Ну что ему возразишь?
А вообще Степан Иванович признавал авторитет молодежи, скромно замечая:
— Ну, и я пока еще годен, дело свое понимать могу, только вот мозги издерживаются… Нужно ладить больше с людьми, — мечтательно поучал он и легко доказывал это своей полеводческой практикой.
Газеты мало занимали полевода.
— Газета — газетой, — говорил он, — но не воспадает она нашему внутреннему распорядку.
Постепенно, через наглядную силу машины, через подъем урожайности, стал подозрительно, а потом спокойно и даже с уважением относиться к цифрам и сметам. Поощрял ставшую нужной в большом деле канцелярию. Утверждал:
— В наше время без бумажки жить нельзя; ежели чего скажешь парню, он забудет, а оснастишь его бумажкой — дело выйдет. А потом в обмиральную книгу запишут… (На языке Степана Ивановича «обмиральная» означала: мемориальная.)
Письменную речь он уважал.
— Так слово скажешь, — ладно, а ежели его в акт или в протокол зафуксируют, — конец. — И на этой фразе начал клониться Степан Иванович, впадать в дрему. — На меня из соседних деревень дивятся: «Что, говорят, тебя, Степан, в колхоз побудило войти?» — А это, отвечаю, дело мое, я знаю…
Плыла над притихшим мутным чаепитием сонная скука. Обнаженные железные усы на размалеванном деревянном циферблате, ощетинившись, показывали двадцать минут одиннадцатого. Едва живой, подергивался жидкий маятник. На застывших цепочках спускались в небытие медные подвесные цилиндры. И уже Егоровна беззастенчиво позевывала старушечьим сухоньким ртом.
Ночью долго и жалобно стонала, не давая уснуть, облезлая Степанова кошка: тосковала она по котенке своем, которого хозяйка отдала на люди. Не смолкая, растягивалось вдоль сеней, клейко висло на чуланной стене тоскующее мяуканье, затихая, переходя в еле слышный полустон, полувздох и опять поднимаясь до безнадежного, протяжного отчаяния. Вспомнились кошачьи глаза бутылочного стекла и зрачок в них веретеном стоит — черный, пронзительный. Каждый день исчезала Степанова кошка на охоте, возвращалась с большим окровавленным хомяком в зубах, положит хомяка на пол и кричит над ним… Жалко и одиноко живут деревенские кошки; столько нерастраченной, чисто женской ласки светилось в глазах безухого запаршивевшего существа, которое с такой голодной, страстной нежностью терлось у ног и слонялось по избе, безнадежно тоскуя по детеныше.
Я кутался в теплое одеяло, хотелось спастись от бессонных стенаний. Чулан дышал запахами затертой мышами муки. Затем все стихло. Немела полунощная темь. Лишь поскрипывали деревянные нары. Опрокинулась над деревней вековечная звездная глушь. И ощущались материнские руки коммуны, ворошащие коллективную мужицкую жизнь. Здесь пригрелись многие десятки бедняцких избенок. Батрацкие, заветренные от обид и сиротства губы из темной власти земли смело тянулись к жестким соскам полнокровной коммуны, целиком вобравшей в себя разбросанный, бездомный и мелкохозяйственный труд. И середняцкая прослойка села за два года совместной работы почти целиком влилась в «Маяк». Значит, открылась для озевских единоличников новая жизнь, поняли они возможность вести общее хозяйство.